"Этот мир, суровый и неприветливый, казалось, что каждая веточка, каждый куст, каждая травинка была абсолютно не рада видеть здесь..." читать дальше
внешностивакансиихочу к вамfaqправилакого спросить?вктелеграмбаннеры
RPG TOP
25°C
Jack
[telegram: cavalcanti_sun]
Aaron
[лс]
Lola
[icq: 399-264-515]
Oliver
[telegram: katrinelist]
Mary
[лс]
Kenny
[icq: 576-020-471]
Justin
[icq: 628-966-730]
Kai
[telegram: silt_strider]
Francine
[telegram: ms_frannie]
Una
[telegram: dashuuna]
Amelia
[telegram: potos_flavus]
Anton
[telegram: razumovsky_blya]
Вверх

SACRAMENTO

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » SACRAMENTO » Альтернативная реальность » None of this has been about you


None of this has been about you

Сообщений 21 страница 38 из 38

21

Осколки впиваются в пальцы. Пальцы, которые когда-то создавали шедевры. Ими восхищались, их желали, а что теперь с ними случилось? Вот они, растоптанные жестким блестящим сапогом, вдавленные в хрупкие останки белоснежной чашки, окропленные красными разводами. Эти пальцы больше не рисуют, эти руки больше не держат шершавые девственно-чистые холсты. Они разносят еду и убирают со столов, чистят картошку - жуть как неумело - и их обладатель наивно надеется, что когда-нибудь весь этот ад закончится.
Он не знает, как именно это будет, но верит, что когда-нибудь еще увидит нестерпимо голубые глаза своей любимой женщины. И успеет сказать ей, что любит её - еще один раз. Марта - и есть та самая причина, по которой он не сдается. Будто на самом деле, в горячечном бреду сродни тому, что одолел его в тридцать третьем, надеется на счастливый конец для них обоих. И хотя душу подтачивает гнилое сомнение, Адам душит его, сжимая этими самыми окровавленными пальцами. Будто бы назло самому себе становясь более жестоким, гордым и каким-то почти сильным. Кажется, это Фридрих посоветовал ему сделать? Так в чем же дело, это уже не нравится?
Он ожидал грохота или опять шипения куда-то на ухо, но немец просто смотрит на него, прожигая взглядом дыры в одежде и внешней оболочке. От этого взгляда хочется спрятаться, скрыться - он будто раздевает его, вбивает ударом в ледяную стену. А слова, которые вырываются после, взмахом хлыста бьют по губам, лишая возможности что-то сказать, как-то ответить. Вот она, власть! Черт подери, вот то, чем упиваются эти люди в форме каждый день, каждую секунду. Фридриху сейчас не хватает для полной уверенности в себе только палки - видимо, тратить пули на Адама он еще не готов. И Розенталь со страхом задает самому себе вопрос - а будет ли когда-нибудь готов? Сможешь ли? Он настолько отчетливо понимает, что ничего не изменилось и не изменится никогда, что от этого понимания хочется выть и бросаться на стены. Глупо было бы думать, что Вагнер делает что-то просто потому, что ему жаль художника. Очевидно, что все, что он делает - делается для того, чтобы потом припомнить. Пригвоздить к стене и воспользоваться уже совершенно по праву принадлежащим ему чувством чужой беспомощности. От одной мысли об этом Адама передергивает; и хочется сказать - не надо мне все этого, забери, потому что потом не рассчитаюсь с тобой за всю твою "доброту". Но язык прилип к небу и слов не находится - никаких, даже самых неподходящих.
- А что мне останется делать? - горько, тихо. Ты хотел увидеть сдавшегося художника, ты его увидел. И плевать, что под этой личиной - нечто живое, бьющееся в истерике и мечтающее задушить. Взрезать идеальную белоснежную шею осколком такой же некогда прекрасной белой чашки. И наблюдать, как в блюдце будут капать тяжелые алые капли. Разрисовать ими всю скатерть и смеяться - над судьбой, над наивностью, надо всем.
Осознание того, как надо себя вести, приходит к Адаму довольно четко. Он знает - если и дальше продолжать быть упрямым и гордым, он ведь действительно не выживет. Он обещает себе после этой фразы больше так не говорить. Закрыть рот на замок и отвечать только тогда, когда спрашивают. Розенталь даже не смотрит на немца - он опускает глаза в пол, продолжая собирать осколки - как и положено человеку на его месте. У каждого здесь в лагере - свое место. И его - сейчас почти под ногами у Вагнера, куда так некстати закатились осколки. Адам старается не думать - он просто поднимает их и складывает на блюдце. Первый страх от содеянного и сказанного постепенно сходит на нет. Особенно тогда, когда немец продолжает говорить.
- Мне не нужна твоя благодарность.
Тогда что же тебе нужно, проклятый? Тебе нужны какие-то чувства от меня или наоборот - полное их отрицание? Или тебе нужны наши старые беседы за чашечкой кофе обо всем на свете? Или мои стенания о безответной любви? Что же тебе нужно, что?!
Он поджимает губы и молчит в ответ на эту реплику. Слова Фридриха буквально сочатся ядом презрения, капают на пол, прожигая в ковре неровные дыры с рваными краями. За что он так его ненавидит? Адам никак не может понять, что такого он натворил, и натворил, то почему он здесь сейчас, а не в яме - рядом с теми, кто не так посмотрел, не так встал, недостаточно быстр или недостаточно тих? И если бы он балансировал сейчас на грани отчаяния, то обязательно спросил бы Фридриха - в чем, собственно говоря, дело. И можно ли как-то прервать эту изощренную пытку выстрелом в лоб или немец так и будет его терзать непонятными намеками и болезненными словами? Но он слишком хочет жить - назло тому же Вагнеру. Выкарабкаться отсюда, выжить, а потом припомнить - много лет спустя. Во сне он однажды убил его - как раз росчерком острого ножа по горлу. И кровь лилась ему на пальцы точно также, как сейчас она капает на белые осколки. Что странно - не было в том сне чувства удовлетворения или примирения, было только отчаяние и ужасная, съедающая изнутри грусть - по давно уже мертвому внутри другу и товарищу. По тому, к кому Адам прислушивался. И кто на его глазах совершил нечто, равнозначное самоубийству, но ушел из этой встречи только с кровоточащим носом.
И когда Фридрих в очередной раз бросает нечто короткое, хлесткое как удар кнута, Адам непроизвольно вжимает голову в плечи. Но это "Уходи" звучит не как попытка прогнать нечто раздражающее, а воспринимается как освобождение хотя бы от каких-то тяжелых оков на руках и ногах. Во всяком случае, он рад, что у этого сомнительного разговора про благодарность не будет продолжения - в глубине души он не хотел бы его услышать. Что уж там - он теперь бы точно не хотел оставаться больше с Вагнером наедине; чувство страха рядом с ним растет в геометрической прогрессии, а Адам постоянно вкладывает тому в руку палку-повод, чтобы ударить и уколоть. Словно бы специально, будто бы нарочно.
Резкий окрик заставляет его выронить осколок из пальцев и поднять голову - только для того, чтобы увидеть, как Фридрих зачем-то раздевается. Сначала его щеки окатывает краснотой, а в голове так дико шумит кровь, что Адам даже не слышит ничего вокруг - ни шелеста осколков, дребезжащих по блюдцу, ни затихающих голосов на улице. Он совершенно не понимает смысла этого довольно странного акта, пока одежда не летит в него, приправленная таким же коротким высказыванием. И художник почему-то облегченно выдыхает, сам не понимая, что он себе успел напридумывать.
Он провожает фигуру немца молча, относит осколки на кухню, вытирает лужу и несет одежду в прачечную. Там тоже тихо и почти никого нет, кроме худого паренька, которого Адам почти никогда не видел раньше. У него такие же тонкие, аристократичные пальцы, и художник спрашивает себя - что он делал до этого ада?
И злость накрывает его с новой силой, болезненными пчелами впиваясь в саднящие окровавленные пальцы. Его преступление - точно также, как и преступление всех, кто здесь оказался - лишь в том, что они родились не в тех семьях, не в то время, не в том месте. И это место ломает их всех одинаково, сжирая все хорошее, что есть в людях, и превращая их в животных. А помогают ему такие люди как Фридрих - испорченные, извращенные, гнилые внутри что те яблоки из соседнего сада поздней осенью. И запах такой же у этого места - сладковато-приторный, отдающий мертвечиной и отчаянием.
- А что с рукой? - вопрос как способ завязать разговор. Адам качает головой, показывая, что не намерен об этом говорить и даже думать сейчас. Он уходит в какой-то дальний угол, опускается там на пол, прислонившись к ледяной стене, и чувствует, что по лицу текут те самые, непрошеные слезы - как будто отчаянием захлестывая его, эту маленькую комнатку, а потом вырываются с горьким вздохом наружу - к свежему воздуху, к высокому небу, перетянутому колючей проволокой.
[NIC]Adam Rosenthal[/NIC] [STA]between the lines[/STA] [AVA]https://funkyimg.com/i/2U5UM.png[/AVA] [SGN] [/SGN]
[LZ1]АДАМ РОЗЕНТАЛЬ, 35 y.o.
profession: that fucking jew;
[/LZ1]

+1

22

Фридрих обнаруживает себя уже в комнате скромного убранства. Он волочится к противоположной стене, смотрит в одну точку и думает, что порядком соскучился по своему берлинскому жилищу, где не тянуло дымом из крематория и сладковатый трупный запах не преследовал словно шлейф чудовищного одеколона. Что-то шевелится внутри, щекочет внутренности. Неприятное, но живое. Он избавляется от кителя как будто это странное чувство прячется именно под ним. Руки его сдергивают черное одеяние и бросают на покрывало своей постели. Отсечение - его не интересуют архитектуры, лицемерие и фантомный комфорт. Поэтому - верность достойному. Поэтому – тихая усталость, бессильное отчуждение, оттенки прогоревшего гнева, тихий шепот на задних рядах собственного разума. Внутренний голос с издевкой вопрошает:
– Только разговоры с старым еврейским другом и могут теперь зажечь огонь в твоих глазах?
Резкая вспышка агрессии, разбудившая инстинкты, уже становится историей и оставляет после себя чувство измотанности. Эмоции всегда были для него изнурительны. Они вышибают почву из под ног. Как и присутствие Адама в этом лагере. Внутренний голос не затыкается:
- Что бы ты делал без ваших перепалок, где один неправ, а другой виноват, и все в дураках?
Когда его голова касается подушки, он готов увидеть любые жуткие сновидения, которым одарит его собственное сознание. Он проваливается в реальность, где они с Адамом еще молодые и не отягощенные идеологией их страны, где они много говорят, посмеиваются, где они одной крови, одного разума, одной породы, лишь раскрашенные разными цветами, и Фридрих чувствует, что мог бы остаться с ним навсегда, но, иногда ловя в его взгляде тень тревожного предчувствия, осознает, что все это закончится даже скорее, чем он думает. Потерявшись в листопаде мыслей, он не сразу осознает, что Адам ждет на что-то ответа.
Он просыпается под звуки команд со внутреннего двора. "Встать! Лечь! Прыгать! Выше!". Мир существует. Ночь сменяется утром, пейзаж все равно теряет цветность. Обретение этим местом красок дня не лишает картину нечетких тонов серого базальта и пасмурного бежа, запахов жестокости и разложения. Лицо коменданта сурово, словно выдрали из сонно-солнечной одури, напряжение воцаряется мгновенно, будто кто-то отвесил пощечину воздуху, лениво текущему по глади летнего дня. Фридрих смотрит в стену и не видит ее. Он ничего не видит. Ему мешает лицо Розенталя. Оно вытатуировано у него на сетчатке. Он видит его, когда закрывает глаза. И когда открывает тоже. Фридрих встряхивает головой как большой пёс, смаргивает наваждение после сна. Он знает, что его стоит поскорее забыть. Это хуже кошмара, если бы ему приснилось, что Адам прокрадывается к нему в спальню и вонзает канцелярские ножницы ему в шею аккурат в сонную артерию.
Сегодня он опаздывает на привычное время завтрака (стандартное время для утренних процедур терпит поправки в виде наличия ошпаренной шкуры меж лопаток, с которой приходится или быть осторожнее, или морщится и сквернословить сквозь зубы; - в медсанчасть он даже не думает идти) и когда появляется в столовой, там уже Феликс и Готфрид обсуждают вчерашнюю партию, кажется Дитрих вчера обобрал их до кальсон – Феликс посмеивается, а Готфрид покачивается на стуле с лукавым прищуром и ковыряется во рту зубочисткой. Статные здоровые немцы, всем сердцем любящие своих близких и свою страну. Оба из тех, идеологией возведенный до статуса божества, на деле что вечные дети, жестокие и бесчеловечные создания, мнящие игрушкой каждую новую жизнь, что попала к ним в руки. И свою собственную - тоже. Отдают честь, а в глазах маслянистый блеск уважения, чистейшая немецкая речь с вежливым приветствием. Жаль, вы пропустили все веселье, оберштурмфюрер. Вагнер невозмутимо напоминает о том, что сегодня до обеда очередной осмотр заключенных на пригодность. Слабых и больных в одну сторону, здоровых в другую.
- Сегодня во время чистки скажите музыкантам играть громче. И дольше. – Он не произносит слово "расстрел", но оно прокатывает изнутри от нейронов до нёба, немым эхом тревожа альвеолы. – Вечером готовьте камеры для новой партии доктора Веймера. – Монотонно вещает Фридрих глядя в глянцевую поверхность кофейной чашки. Он не притрагивается к ней и вообще практически не ест. – Завтра привезут шмайсеры, выдача оружия со склада охранникам в положенное время. Строительство новых корпусов идет слишком медленно. Я думаю, нам стоит отправить туда больше рабочих.
Феликс отзывается, что можно предупредить надсмотрщиков и капо, чтобы не избивали заключенных до полусмерти, а всем кто может работать продлить режим труда еще на час, так они будут успевать побольше. А может организовать работы в две смены? Труд освобождает, вы ведь помните. Фридрих кивает и встает из-за стола.
- Пусть с кухни принесут мне стакан воды и яблоко. В кабинет.
Расправляются широкие плечи, обтянутые черной тканью формы, лукаво блестят нашивки-двойные молнии, когда Вагнер покидает комнату, оставляя после себя лишь атмосферу озадаченности – что это с Фридрихом сегодня, не выспался что ли?
Он разбирает ящики письменного стола, сортирует почту, немного убавляет радиолу – там новый выпуск политинформации. Под руки попадается старая военная аптечка со скупым минимумом содержимого. Пахнет санацией и лекарственной горечью. Немец смотрит на нее, но не торопится извлекать, покуда стук в дверь не отвлечет его. Они все еще здесь. В этой комнате. В этом конвейере смерти. Среди бараков, где под сквозняками на вбитых в стену полках ютятся множество ослабленных запуганных людей. На что-то надеющихся. Во что-то верящих. Где прячется маленький храбрый мальчик. Но Вагнер не собирается говорить о прошлом. Не спросит о Марте. Того старого назад уже нет. Дороги разбиты, направления подорваны. Он не вернется таким как был.
- Присядь.
Не смотрит на него. Немец статичен. Маяк, который никого не ждет. Волна может подняться и обрушиться вновь. Маяку в общем-то все равно. О него могут разбиваться волны, шторм может окутывать его и плескать холодную свою стихию все выше, но он стоит на своем месте. В нем маленький огонек, который и поддерживает в нем видимость жизни. Что-то, что заставляет его делать вот это.
- Положи на стол руки. – Он кивает на простой деревянный стул, приглашая присесть. Да, его, еврея. Фридрих не смотрит в его лицо (он ведь и без того носит его на своей сетчатке глаз), опускает взгляд вниз и смотрит на алые следы, что остались на его светлой коже. Это правда сделал он? Оттиск ожога на запястье все еще раздражает Вагнера, он и сам не в состоянии понять почему. Как и то, что он собирается сделать дальше.
Зачем, Фридрих, зачем? В память о дружбе? Какая, право, сентиментальность.
[AVA]https://funkyimg.com/i/2UvQL.png[/AVA]
[STA]вольно[/STA]
[NIC] Friedrich-Helmut Wagner[/NIC]
[LZ1]ФРИДРИХ-ХЕЛЬМУТ ВАГНЕР, 37 y.o.
profession: SS-Sturmbannführer
[/LZ1]
[SGN] [/SGN]

Отредактировано Stella Weinberg (2019-06-25 08:39:54)

+1

23

Адам плохо спит всю ночь - саднят раненые пальцы, горит ожог на коже, воспаляется. Поначалу ему удалось найти немного холодной воды, но она нагрелась и перестала помогать, а потом оказалось, что от одного только соприкосновения с воздухом кожа начинает гореть. И он сам горит. Мечется в каком-то странном бреду, проваливаясь в успокаивающий сон - тот, где нет ни Фридриха с его железным, стальным взглядом, нет лагеря, нет смерти и нет боли. Во сне есть Марта - она участливо гладит его пальцы и заглядывает в глаза, словно бы спрашивая - что случилось?
И у Адама даже слов не находится, потому что он не знает, как рассказать любимой, что он превращается в странное подобие самого себя. Что теперь он умеет ненавидеть едва ли не сильнее, чем любить. Что умеет воровать и врать, что всей его жизнью здесь управляет страх, обнажающий нервы и больно бьющий резиновой дубинкой под дых. Что он больше не рисует, потому что его пальцы ужасно болят от тяжелого сапога и царапин на них от разбитой чашки. А самое главное - что он малодушно рад, ведь теперь Фридрих будет долго носить в качестве украшения большой ожог на спине. И даже жаль, что в кофе не было сахара - горячим сладким напитком можно обжечься даже до шрамов. Они, конечно, сотрутся со временем, но каким же должно быть мучением теперь принимать душ! И Адаму как будто кажется, что он может сказать - я отомстил. Пусть эта красная кожа - лишь ничтожная капля в море того, что сделали немцы с его народом, Розенталю почему-то хочется думать, что он сделал что-то правильное. Пусть и вышло это совершенно случайно - он никогда не был любимчиком судьбы, и она часто трактовала его идеи не совсем верно.
- Доброе утро, - случайно говорит он тому парню из прачечной, когда за окнами начинает медленно расплываться усталостью новый рассвет. Он смотрит на Адама странно, немного отстраненно, и протягивает небольшой, относительно чистый кусочек ткани. Розенталь качает головой - если он на перекличке появится с перевязанной рукой, одному черту известно, куда он попадет после. Вернее, есть в этом лагере тот, кто знает о последствиях, но его Адам хочет видеть меньше всего. Поэтому он вежливо отказывается, о чем жалеет спустя несколько мгновений - когда оказывается на плацу. И когда приходится скакать и прыгать, отжиматься и тихо шипеть, когда в раны попадает песок и впивается в них еще сильнее. Никогда он не мечтал так сильно просто о том, чтобы вымыть руки.
Неудивительно, что позднее на кухне он появляется хмурый и сердитый. И если бы у него была возможность, он бы забился в угол и лелеял бы, нянчил свои израненные пальцы, обещая им, что когда-нибудь они снова будут держать кисть. Или хотя бы карандаш. Да даже кусочек угля сгодился бы! Нарезая картошку и морщась от солоноватой воды, Розенталь понимает - он ужасно истосковался по возможности говорить через свои рисунки. По тем сакральным минутам, когда он брал в руки кисти и рисовал все, что творилось у него в душе, не оглядываясь через плечо, не ожидая нового удара дубинкой промеж лопаток и не испытывая душащего страха за свою жизнь и жизни тех, кто рядом с ним. Ведь когда-то он был хорош в этом деле! Ему даже не нужно было говорить через рот, его картины говорили за него. А что теперь?
За завтраком все проходит без происшествий - возможно как раз потому, что Адам старается держаться кухни. Выходить в общий зал снова с какой-нибудь чашкой того же кофе было бы равносильно идее зайти в вольер и подергать тигра за усы - слишком рискованно, учитывая его пострадавшую руку. Но когда оказывается, что нужно отнести еду в кабинет Вагнеру, как будто назло все заняты, и отправляют именно его - с каким-то нелепым, надо сказать, набором продуктов в виде воды и яблока. В некоторых религиях можно было бы рассмотреть здесь нечто библейское, издевку даже в виде яблока раздора и воды, которую можно обратить в вино. Но Адам ничего не видит, перед ним - просто еда. Яблоко - красное, в тон его полоскам на коже. И наверняка сладкое, сочное - укусить бы его так, чтобы по подбородку потек совершенно неэстетично сок. Впиться зубами в белоснежную мякоть. И запить водой -  чистой, прохладной, без привкуса гнили и черт знает чего еще. Работать на кухне порой было невыносимо - взаимодействовать с едой каждый день, но не иметь никакой возможности попробовать её, было тяжелым испытанием, но Розенталь прекрасно знал, что если кого-то поймают со сворованной едой, его могут и убить. В этом месте убить могут за все подряд.
Он стучит в дверь, а яблоко монотонно катается по блюдцу, описывая круги. Удерживать все в одной руке ужасно неудобно, и Адам мысленно молит всех богов, чтобы Фридрих был в кабинете и позволил ему войти, а не заставил забавы ради стоять еще пару часов под дверью. И то ли молитва - одна из многих - оказывается услышанной, то ли день сегодня хороший.
Он ставит принесенное на стол - на небольшой свободный кусочек, чтобы не расплескать воду на документы. Розенталь знает, что уже достаточно наделал, чтобы взбесить Вагнера, и совершенно не намерен ходить по тонкому льду сегодня. Хватило с него вчерашней демонстрации силы - руки болят до сих пор, а ужаленная в самое болезненное душа так и вообще не имеет шансов восстановиться когда-нибудь в будущем. Он уставший и злой, невыспавшийся от тяжелых снов и боли, которая теперь преследует его почти постоянно. И хочется сказать - эй, у меня нет времени играть в твои игры, можно я пойду обратно на кухню? Но Фридрих опережает его, снова командуя. На этот раз - сесть, взглядом указывая на стул. Неужели он снова хочет поговорить? Адам мог бы сказать, что его ждут на кухне неотложные дела, но почему-то он этого не делает. Опускается на стул, опасливо ожидая, что в любой момент случится нечто плохое. И оно случается в каком-то смысле - когда немец требует положить руки на стол.
- Зачем? - вырывается у Адама, прежде чем он вообще соображает, что и кому говорит. Но потом опускает глаза и кладет ладони на стол. Прохладная столешница ощущается почти приятно, но он все еще не понимает, в чем смысл? Возможно, в этом месте ему жилось бы куда проще, если бы он просто перестал спрашивать себя каждый раз об этом; многие же так и живут здесь - принимают все происходящее как данность, даже не пытаясь понять. Возможно, в этом и есть ключ к выживанию - плыть по течению; ведь совершенно неважно, отчего ты получишь пулю в лоб или висок. В любом случае, никто предварительно не станет зачитывать тебе весь список твоих прегрешений, давая возможность их как-то искупить.
Ему страшно смотреть на Фридриха. Страшно заглядывать ему в глаза, потому что Розенталь знает, что не увидит в них больше и тени прежнего друга. Поэтому вначале он смотрит перед собой, но смотреть на собственные пальцы ему также страшно - они выглядят уродливо и некрасиво. Он отводит взгляд и впивается им в яблоко, буквально пожирая его глазами. В висках стучит страшная мысль - не хочет ли Фридрих вообще сломать ему руки по локоть? Возможно, он все еще злится на Розенталя за вчерашнее, и хочет снова объяснить "на пальцах", где ему самое место. Ломать пальцы вот так - когда он сидит прямо перед ним, куда удобнее, чем утруждать себя лишними телодвижениями. Поэтому когда немец приближается, Адам внутренне сжимается, чувствуя как скручиваются в узел все внутренности, и снова неожиданно для себя говорит.
- Только не ломай их, - его голос едва дрожит, а слова можно различить с трудом - они произнесены почти шепотом, потому что страх вцепляется в горло липкими пальцами. Адам все еще держит ладони на столе, хоть они и напряжены до предела. Он сам сейчас - натянутая струна, которую нужно только тронуть, чтобы она порвалась с громким криком. Но кричать не выходит - будто голосовые связки запутались между собой, а горло царапает острая кость. С пересохших губ слетает еще одно слово - уместное, хорошо сочетающееся с предыдущей фразой. Подходящее для него и его ситуации. Можешь ликовать, монстр. Ты чего-то добился, дело за малым, - Пожалуйста.
[NIC]Adam Rosenthal[/NIC] [STA]between the lines[/STA] [AVA]https://funkyimg.com/i/2U5UM.png[/AVA] [SGN] [/SGN]
[LZ1]АДАМ РОЗЕНТАЛЬ, 35 y.o.
profession: that fucking jew;
[/LZ1]

+1

24

Чем больше он не смотрел в его глаза, тем больше в поле зрения попадалась нашивка из желтого треугольника на его робе. Самый понятный знак для всех местных обитателей, который дают в их самый первый день, с которым они здесь проводят каждый день до своего последнего дня. Лакомый кусок для глумления повеселее, чем политзаключенные или генетические отбросы в виде тех, кто предпочитали саморазрушение в любой ее форме.
Вагнер прожигает взглядом нашивку и заставляет себя думать, как ненавидит ореховую бездну глаз Адама, его зыбкий и навязчивый взгляд, как не вовремя подхваченная простуда. Как ненавидит бледный лист его лица, на котором он рисует дерзость, отвращение и презрение – все, на которое способен. Как ненавидит скользящую поверхность его волос, болезненный излом таких манящих губ, леденящий отсвет кожи, его лунную тень, кружащуюся во снах. Как ненавидит неверное колебание его голоса, отголоски которого теперь преследуют его днём, хотя дни Фридриха и не могут принадлежать ему, только наоборот. Ненавидит за то, что он не похож на Фридриха и за то, что Фридрих никогда не сможет быть похожим на него.
Ненависть - хороший анальгетик. Ненавидеть легче, чем пытаться расковырять всю свою старую воспаленную гниль. И хорошо бы Адам дал бы еще повод, но – и это странно, - кажется сейчас подозрительно покорным. И это заставляет все же взглянуть в его лицо. Взглянуть, чтобы ошпариться вновь, на этот раз о выражение. Там маской кристаллизируется страх. Фридрих не спутает это ни с чем, о нет, он мог бы похвастаться целой галереей увиденных исполненных страха лиц. Он наизусть знал, как расширяются их зрачки в этот момент. Как разгоняется сердце с каждым своим ударом. Все они боятся боли. И смерти. Надежда дает силу, страх убивает. И Фридрих теперь не знает чему удивлен больше – тому, что Адам сейчас на самом деле очень боится его или тому что просит его не ломать ему руки, приправляя свою мольбу совершенно невозможным "пожалуйста".
Пожалуйста?
Вместо дерзкого юноши перед ним перемолоченный кусок мяса. Сгусток подшкурного страха, который на самом деле понятия не имеет чего на самом деле стоит бояться… В унисон мыслям Вагнера с улицы доносится истошный душераздирающий вопль. Не громкий, а значит источник находится в некотором отдалении, но достаточно пронзительный, чтобы Фридрих поморщил свой нос и вновь мысленно сделал пометку об оркестре. Медицинский полигон, в особенности некоторые его корпуса, ввиду происходящего в них должны были быть засекречены. Да, рыцари айнзатцгрупп и зондеркоманд были спущены с цепи, чтобы с профессиональным бесстрастием положить конец истории расы, обитавшей в старых иудейских гетто, но некоторые процедуры, проводимые на территории их лагеря строго держались под грифом. Фридрих и доктор Веймер часто говорили о том, чтобы перенести несколько корпусов в еще более отдаленные территории, но никакого ответа от вышестоящего руководства до сих пор не поступало. Не Фридриха стоило бояться Адаму, а того места, где без анестезии у узников брали пункцию печени, где их целенаправленно заражали малярией и дальше их жизнь была предрешена либо остаться инвалидом, либо умереть. Но смерть здесь еще никого не освобождала от их обязанности служить Рейху. Во славу фюрера и на пользу науки великого Рейха с мертвых снимали кожу для ее обработки и использования в качестве текстильного материала, тела вываривались, оставляя скелеты для создания макетов и пособий. Потому что их пациенты, конечно же, не люди, и даже с животными их сравнить трудно, скот не забивают так глумливо и систематически. Фридрих не успевал поражаться разнообразию и изощренности тех экспериментов, которые проводились в медицинских корпусах, о котором ему доводилось узнать. Жгучее стремление к познанию, к эволюции и прогрессу, что обязаны были свершиться, изумляли фантазию, и еще больше – то, какие горизонты могли открыть, в случае успеха. Главное, не скупиться на средства и "человеческий материал".
Фридрих ничего не ответил на прозвучавшую просьбу. Он молча вытащил из ящика стола аптечку, раскрыл ее и вытащил бутылёк с перекисью. В нос мгновенно ударил резкий запах. Он не обладал глубокими познаниями о правильном медицинском уходе и руководствовался исключительно наитием о том, что нужно делать, подчерпнутым с занятий. Следом он извлек марлевый бинт и отмотав кусок, срезал его канцелярскими ножницами. Легкое напоминание об утренних мыслях, в которых Адам втыкал эти самые ножницы ему в раскрытую глотку, заставили Фридриха сложить их уже подальше в стол, а не в поле зрения. Вымочив марлевый край, он протянул руку навстречу Адаму и приложил к одному порезу. Потом у другому. Он обрабатывал их скупым отрывистыми жестами. Одной рукой он проводил по ранкам, другой придерживал конечность художника на столе ровно. Он знал каково это – как пощипывает, даже жжется и в первое время хочется одернуть руки. Одернуть не давал. Порезы следовало обеззаразить от грязи и пыли, что могли в нее попасть со вчерашнего вечера. Соприкосновение пальцев как соприкосновение полярных энергий - сейчас должен быть обоюдный толчок, взрыв, хотя бы запрещающий жест. Они вновь лицом к лицу, но он не смотрит в его лицо, чтобы не читать там естественный вопрос – почему? Почему ты делаешь это, Фридрих-Хельмут Вагнер?
Отдавать легко, зная, что тебе не может принадлежать ничего. Брать легко, зная, что всего этого могло бы не быть. Я мог бы взять это яблоко и вложить его в твою руку, но если за дверью этого кабинета это кто-то увидит, тебя убьют. Я мог бы взять это яблоко и попросить тебя съесть его здесь, при мне. И я смотрел бы на тебя, на твои губы блестящие от яблочного сока.
Вагнер спрятал перекись обратно и достал крошечную баночку с мазью. Ничего выдающегося – универсальная субстанция для быстрого заживления повреждений кожного покрова. Подчерпнув мазь (белая, без запаха), Фридрих так же сосредоточенно и самостоятельно стал наносить ее на алые отметины от ожога и царапин. Его прикосновения так осторожны, будто каждая тактильность к Адаму обжигает сильнее горячего кофе, и он вынужден пересиливать себя, терпеть это и давить внутри себя. А каково это Адаму? Должно быть, получше, чем тем несчастным, кого доктор Веймер в эти минуты помещал в барокамеры с разным уровнем давления и со жгучим любопытством припав лицом к стеклу, прокручивая регуляторы, моделировал нагрузки на человеческий организм. Человечки внутри так отчаянно хватались за волосы, сползали по стенам, в исступлении раздирали пальцами свое собственное лицо, готовые на что угодно чтобы понизить давление. А потом, конечно же, умирали. Те, кто покрепче, навсегда трогались умом. И тоже умирали, когда все что от них оставалось честно служило на благо науки Рейха… Ну так как тебе, Адам? Саднят еще твои руки искусства?
Кончиками пальцев по запястью Розенталя. Он запомнит каждое это касание. И сам себя мысленно линчует за них. Тишина.
[AVA]https://funkyimg.com/i/2UvQL.png[/AVA]
[STA]вольно[/STA]
[NIC] Friedrich-Helmut Wagner[/NIC]
[LZ1]ФРИДРИХ-ХЕЛЬМУТ ВАГНЕР, 37 y.o.
profession: SS-Sturmbannführer
[/LZ1]
[SGN] [/SGN]

0

25

Не хочется даже дышать - настолько парализует, сковывает, выворачивает страх. И как в замедленном кино перед глазами рисуется образ - вот он наклоняется, садится напротив, берет пальцы художника и выламывает их - один за другим, наслаждаясь хрустом и тем, как вздрагивает от боли тело некогда бывшего друга. И в ушах стоит громкий крик и странная, тихая усмешка идеальных тонких губ. И лицо как будто становится мокрым - текут же тяжелые слезы, забиваются в мелкие порезы, в треснувшие губы, раздирая их словно бы изнутри, взрываясь болезненными вспышками. Между пальцев сочится красным соком алая кровь, пачкая документы, заливая стол, дотягиваясь липкими пальцами до тарелки с таким же яблоком - ей в тон.
Во рту пересохло.
Он с трудом сглатывает, стараясь прогнать прочь безумное наваждение, адский танец картинок перед глазами. Образ настолько живой, что он почти верит, что видит все это. Видит и не может предотвратить - как бы не старался.
Адаму бесконечно стыдно за свою слабость - он обещал себе ни о чем не просить немца - ни этого конкретно, ни какого либо еще. Ему хочется вырвать себе язык в тот момент, когда с губ слетают такие жалкие, унизительные слова, приправленные уродливым "пожалуйста". Выдавленным откуда-то из подсознания признанием в собственной ничтожности и поглотившем с головой страхе.
Отвратительно. "Ты отвратителен". Кажется, когда-то давно, в прошлой жизни еще Адам сказал именно такую фразу Фридриху - бросил как собаке гнилую кость, которая теперь вернулась к нему бумерангом. И хотя Вагнер ничего не говорит, становится понятно насколько жалко и плохо выглядит художник. Хотелось бы встать и сказать - ну вот, рад, добился? Но язык не повернется, прилипнет к горлу; ничем хорошим такие высказывания не кончаются. Как будто когда-то очень давно, какой-то другой Розенталь стоял там на плацу, где падали осенние листья на плечи, и усмехался тихо, говоря - "Я ей признался". Кому от этого сейчас.. хорошо? Плохо? Да никак уже. Не имеет это все значения, но Адам все еще думает о ней. Даже сейчас - смакует в памяти ее образ, стараясь не подпускать к себе осуждающий взгляд и легкое покачивание головы, как бы говорящие о том, как отвратительно он выглядит со стороны. Он и так это прекрасно знает; все это знают, черт подери!
Он вздрогнул бы от крика, который разорвал гнетущую тишину между ними, но сил уже не было. Насколько же нужно было очерстветь, чтобы перестать считать такие истошные вопли чем-то ужасным? Адам мысленно размышляет - сможет ли он сдержаться, если ему будет также больно? Сможет ли он стерпеть что-то, что собрался с ним сделать Вагнер сейчас, и хватит ли ему смелости и упрямства не просить остановиться? Не умолять?
Ему хочется вскочить и уйти. Не убежать даже, а уйти, но страх приковывает железными цепями к стулу, не давая сдвинуться никуда; даже тогда, когда по комнате плывет странный медицинский запах. Розенталь жмурится, морщится, но руки держит на столе - не хочется лишних прикосновений. Кожа к коже - так близко, будто после ожогов - когда даже дуновение ветерка ощущается каждой клеткой.
И хочется спросить - тебе нравится видеть то, что сделал? Или сделал как раз для того, чтобы сейчас быть таким аккуратным? Нежности здесь нет - сложно промывать раны нежно, ведь здесь нужна твердая рука. Фридрих делает это как будто совершенно отрешенно, и в голове Адама скользит мысль - а что, если его друг просто болен? Он слышал о таких людях - в их подсознании существует вторая личность, а первая никогда не помнит о том, что делала вторая. Что, если одна личность Фридриха страстно желает его во всех непристойных смыслах этого слова, а вторая - отчаянно сопротивляется? И не тем ли он вызывает такую ненависть у этих обоих личностей? Мысли подобного рода были бы слишком сложны для художника, и уставший мозг после плохой, наполовину бессонной ночи соображал едва ли не хуже, чем обычно. Да и что бы он стал делать с этим знанием? Озвучивать Фридриху? Увольте, в этом смысле не больше чем в вылитом за шиворот горячем напитке.
Он морщился, но не мог отдернуть руки. Удивлялся только - почему, откуда такое странное желание позаботиться? Вникать в человеческую природу, в душу Вагнера Адам не собирался - он не был уверен, что это пойдет им обоим на пользу. Он помолился бы о спасении прогнившей души своего друга, но не знал подходящих слов. Он даже, возможно, простил бы его, но не уверен был, что сможет сказать эти слова вслух здесь и сейчас. Знал только, что для этого потребуется время, но пугало другое - неизвестно, есть ли у него это время или придется бросаться опять с головой в омут светлых, но таких тяжелых глаз, один взгляд которых не несет ничего хорошего в себе.
Он снова испытывал такую гамму эмоций, что даже успел рассердиться на себя за страх, который ненароком просочился через плотно сжатые потрескавшиеся губы. И было в этом безумном коктейле место и для сочувствия, и для горечи какой-то даже. Не было прямо сейчас, пожалуй, только ненависти - она не испарилась магическим образом, но затихла, стала тлеть где-то вдалеке полусырой лучиной. Он знал - стоит ему выйти за пределы этого места, как она опять навалится тяжелым грузом, как будто Вагнер один на свете виноват в том, что не быть ему сейчас рядом с Мартой, не целовать ее руки и не дарить ей голубые васильки.
- Спасибо, - он произносит это шепотом, глухим и едва различимым - даже дыхание сейчас звучит громче. И когда пальцы касаются недавнего места ожога, вздрагивает так, будто туда приложили раскаленный противень.
Фридрих умело касается его больных точек - не только на теле, но и в душе. Сам того не зная, он выворачивает художника, словно пронзает его иголками. И хочется оттолкнуть, прогнать, но все замирает внутри - от страха. Отвращение все еще колеблется где-то, уже чуть ближе даже, потому что не хочется этих прикосновений, не хочется этих теплых рук. Но неясно, что хуже - сломанные пальцы или залеченные вот такой ценой. Или это еще не конец?
Где-то в коридоре отдаленно слышны шаги, и Адаму становится страшно - он боится, что кто-нибудь их застукает. Боится так, ведь знает прекрасно, что то, что происходит здесь, совершенно не вписывается ни в какие лагерные рамки.
И что мы будем делать тогда, Фридрих?
[NIC]Adam Rosenthal[/NIC] [STA]between the lines[/STA] [AVA]https://funkyimg.com/i/2U5UM.png[/AVA] [SGN] [/SGN]
[LZ1]АДАМ РОЗЕНТАЛЬ, 35 y.o.
profession: that fucking jew;
[/LZ1]

+1

26

В воздухе отчетливо пахнет медицинской санацией и немного стерильными скрипучими бинтами. Сильнее, чем яблоком. Когда Фридрих заканчивает процедуру, обшлага его кителя перестают легонько шуршать по столешнице и повисает вакуумная пауза. В ней и вырождается слово благодарности Адама. Распускается подобно соцветию. Оно раскроется, отцветет и подсохнет до скорби быстро. Так суждено. Когда Адам шепчет, когда благодарит его так искренне, Фридриху отчетливо мерещатся кончики пальцев художника, деликатно ощупывающие органы в его вспоротой грудной клетке. То, как болезненно сжимается сердечная мышца, заставляет слабо дернуть желваком. Его отрава, его лекарство, причина обострений и обоюдоострое проклятие в подреберье. Он не мог оставить его и не мог допустить, чтобы он оставлял Фридриха. Немец не собирается что-то объяснять в произошедшем или вспоминать вчерашнюю сцену. Ему не нужно делать этого: его поступки говорят сами за себя, разыгрывая партию против него самого и служа лишь лишним подтверждением собственной запутанности в происходящем. Раз за разом он замыкается в себе, отстраняется и отталкивает людей до того, как они успевают оттолкнуть прочь его. Уйти из чужой жизни прежде, чем кто-то другой сам выгонит тебя прочь. Чувствовать себя предателем вместо того, чтобы чувствовать себя преданным. Порочный круг. И Фридрих не знает, как и куда сделать первый шаг, чтобы разрешить себе выбраться из него. Эта чертова игра, с бесконечно однотонными декорациями, итогом которой только смерть. Я не знаю, кто придумал ее. Я не знаю, как это все осуществляется. Я не знаю, не помню, с чего все началось. Это система. И выбраться из нее, дойти до самого конца, мы сможем только вместе. И да… будь ты проклят за то, что делаешь со мной.
Фридрих утрачивает контроль над ситуацией, когда на смену звуку шагов раздается один единственный стук костяшек руки в дверь и глухо проворачивается замочек без надежды услышать разрешение. И тогда все меняется с ног на голову. Воздух разрежен как перед грозой, мутится зрение как до приступа мигрени. И он не сразу понимает что это, что так обхватывает его в крепкие тиски. И распознать это возможно лишь позже, уже пережив, но прямо сейчас зрачки его резко расширяются от звука шагов и движения двери. Это страх. Добро пожаловать. Это инъекция подкожной паники, заражающая его всего. Учащается сердцебиение под нашивками из пары симметричных молний, и Вагнер не помнит, когда последний раз испытывал что-то подобное. Истеричка-судьба меняет их с Адамом местами в одно мгновение, перехлестывая всю ту эмоциональную вязкую тяжесть, что только что бурлила в одном – в другого, не знавшего ничего, кроме собственного положения силы. Момент потери контроля. Обескураживающей растерянности. Как он мог забыть закрыть изнутри дверь? Как он посмел так необдуманно, так сумасшедше рискованно потерять контроль над происходящим? Почему Адам опять выбивает его из плоскостей привычного? Не лицемерь, Вагнер, ты прекрасно знаешь ПОЧЕМУ…
Он не имеет никакого права оказывать знаки сочувствия заключенным. У него нет никакого морального дозволения быть в их адрес милостивым или добросердечным. Он не может оказывать привилегии любому представителю унитерменшей. И дисциплина его собственного положения в тех же несгибаемых тисках, в которых был здесь Адам. Чем выше место к свастике, тем больше гиен разгрызут свою плоть и кости, когда ты ошибешься хоть раз и напорешься на острые углы креста с загнутыми краями. И сейчас он кажется себе не меньшим пленником чем все остальные, тем же заложником системы, что те, которые ходят в робах. Эта мысль ошеломляет на те доли секунд, что он подпускает ее к себе и рывком поднимается из-за стола. Скрежечет деревянный стул с высокой спиной и подлокотниками.
- Оберштурмфюрер, заключенные и оркестр построены для...
Молниеносный момент, в который случается все и еще столько всего может произойти. Фридрих разворачивает руку ладонью вниз и что есть силы бьет по столу в нескольких миллиметрах от рук Адама. Он не задевает его. Звук получается громкий, внезапный, отчетливый в комнате и за ее пределами. Ладонь Фридриха горит и тяжелеет, но он так далек от собственных ощущений, насколько это вообще возможно. Он оттолкнулся от столешницы и поднял руку, замахиваясь на Розенталя как если бы хотел со всей силы ударить его. Но Фридрих, конечно, не ударяет. Он замирает показательно, вскидывая взгляд на вошедшего. Готфрид Рейнер – СС-овец, блокфюрер, наблюдающий за арестованными в бараке, его старый приятель. Он стоит, вытянувшись в струну, все еще держась за ручку двери, взирающий на разверзившуюся сцену, свидетелем которой становится. И постепенно легкое замешательство обостряется на правильном арийском лице в мину хмурости. Готфрид знает Вагнера давно, они бок о бок служили, и Фридрих получил черную униформу на пару лет раньше его, блистая безупречной репутацией. У него есть такой хороший багаж опыта и знаний, позволяющий ему проглотить то, что скармливал ему Вагнер здесь и сейчас в своей старательной импровизации. И Готфрид хочет верить в увиденный фрагмент, потому что представить что-то иное, что-то странное было бы едва ли вероятно. Едва ли. Рейнер не был бы в подразделении СС, не являлся бы одной из самых устрашающих для заключенных фигурой, человеком способным перевернуть койку или сдернуть робу, но обнаружить краденую с кухни еду, подточенную палку или загнутую крюком ржавую железку, чтобы потом в наказание самым изощренным способом отходить находкой до смерти на глазах у всего барака. В назидание. Его знали все заключенные. Они в принципе быстро запоминали в лицо весь контролирующий аппарат старшего и особенно младшего офицерского состава и даже их смены. От того кто сегодня команден-фюрер и его помощник, точнее, от жестокости этих эсэсовцев, зависела их судьба. Прямо сейчас Вагнер сюрреалистично понимает что-то похожее на это. Его вдруг тянет то ли издать странный звук, то ли засмеяться взахлёб, совсем не нервно, то ли выблеваться.
- Уведите обратно этого еврея, - цедит Фридрих, опуская взгляд на Адама. – Я сейчас подойду. - О, он мог бы торжествовать. Он мог бы упиваться этим моментом силы над ним. Осознавал ли Адам сейчас насколько важна была сейчас его поддержка, его подыгрывание в этом жутком маленьком спектакле про сломанные пальцы, пока Готфрид впивается в Адама взглядом так, будто хочет вскрыть его лицо наживую с единственной целью увидеть - а нигде не болит ли?
Помоги мне? Помоги нам.
- Со сломанными руками от него будет мало толку на кухне.
- Завтра перераспределим. У нас хватает рабочих мест для тех, кто хочет служить на пользу Рейха. И жить.
[AVA]https://funkyimg.com/i/2UvQL.png[/AVA]
[STA]вольно[/STA]
[NIC] Friedrich-Helmut Wagner[/NIC]
[LZ1]ФРИДРИХ-ХЕЛЬМУТ ВАГНЕР, 37 y.o.
profession: SS-Sturmbannführer
[/LZ1]
[SGN] [/SGN]

Отредактировано Stella Weinberg (2019-07-09 06:32:53)

+1

27

Ведь все могло бы быть иначе. Если бы тогда, на прохладном балконе Адам отреагировал по-другому. Попробовал бы помочь другу, а не отталкивать, не прогонять его прочь от себя. Нельзя было оставлять Вагнера наедине с самим с собой, со своими демонами, со своей болезнью. В конечном счете, именно она его поглотила, прожевала, выплюнула и слепила нечто уродливое внутри, испещренное шрамами и кровоточащими нарывами, которые сейчас надежно прикрыты черным кителем. Возможно, Фридрих нуждался в ком-то, с кем мог бы поговорить точно также сильно, как и Адам в тот вечер. Ему нужно было чуть меньше руководствоваться чувствами, которые захлестнули его с головой, но что он мог поделать? Это было страшно, это было противно. Да и сейчас это самое "оно" не стало ничуть лучше; вряд ли это место излечит Фридриха от непристойных мыслей. Скорее, усугубит их, затянет немца в черную дыру насилия и боли, и уже никогда не отпустит. Власть она такая - на кончиках пальцев покалывает и разливается приятным теплом где-то в груди. Упиваться ей - одно наслаждение, и никакой зеленый абсент с этим не сравнить.
В этой комнате, казалось бы, застыло время. На короткую долю секунды совершенно не имеет значения ни то, кто они такие, ни то, где их места в новом мире. Казалось бы, это - странная аллегория на ту, давно забытую встречу на балконе, только здесь и сейчас никто никого не припирает к стене. Не бросает горьких обидных слов - вообще ничего не говорит. И тишина эта кажется такой спокойной, такой умиротворяющей, что Адам забывает обо всем. Даже о ненависти и презрении к Фридриху забывает, потому что впервые за долгое время он чувствует себя в безопасности. В кабинете, где поначалу ему было так тяжело дышать, он - смешно сказать - ощущает себя защищенным. Пусть ненадолго! Так хочется глотнуть свежего воздуха, прохладной воды, поговорить о поэтах или о чем-то, что не имеет отношения к лагерю. Так хочется снова почувствовать себя человеком!
Идиллию разрывает стук в дверь и следующий за ним немедленно поворот ручки - замок никого не сдерживает. Адам испуганно вздрагивает, когда понимает, что сейчас случилось. Намеренно ли Вагнер не запер дверь? Или это - еще одна нелепая случайность, за которую теперь придется расплачиваться? Ткань бытия рвется, оставаясь колыхаться на ветру кровавыми обрезками.
Он понятия не имел, что будет дальше. В глазах Фридриха, которые еще секунду назад находились так близко, мелькнуло какое-то странное, незнакомое выражение. Отголоски каких-то чувств, ранее прятавшихся глубоко внутри. И чуть расширившиеся на мгновение зрачки - как подтверждение человечности Вагнера. Страх? Адаму хочется смеяться - неужели непробиваемого немца может напугать чей-то визит?
Когда прямо в нескольких миллиметрах опускается его ладонь - с жутким, резким хлопком, Розенталь вскрикивает - от ужаса и неожиданности. И от того, что не понимает, что вообще сейчас произошло? Но спрашивать он уже не рискнет - на пороге появляется Рейнер, а Фридрих будто бы замахивается, от чего Адам съеживается, надеясь не получить по пальцам. Удивительно - но Фридрих промахнулся, они остались целы. И что это был за странный жест? Промахнулся ли он намеренно или это - еще одна случайность сродни той, с кофе, пролитым за шиворот? Но откуда тогда в глазах немца мелькнул страх?
И это брошенное "Уведите его" звучит как кость поперек горла. Адам не поднимает головы, но чувствует тяжелый взгляд на себе, гадая - что с ним будет дальше? Его руки лежат на коленях и чуть поблескивают от впитавшейся мази. Хорошо, что у нее нет резкого запаха, это бы выдало его. Выдало бы их.
Возможно, Фридрих сейчас с ним одной лодке - ему нельзя показывать даже относительно нейтрального отношения к заключенным, нельзя выделять кого-то. Никто так не делает среди офицерского состава, а значит это запрещено. И сейчас он, вероятно, испытывает тоже самое, что и Адам, и другие заключенные, находясь рядом с Рейнером - парализующий страх, который молнией проходит через все тело, а потом уходит вниз, в землю, лишая возможности сдвинуться с места, пока не прикрикнут.
Есть в этом какая-то ирония. И возможно, Адам бы даже посмеялся над этим. Спросил бы обязательно когда-нибудь у Вагнера - каково это? Нравится ли немцу жить в таком вот страхе за обыденные вроде бы действия, которые раньше никто бы не вздумал осуждать? Но у него нет ни сил, не желания смеяться над другом - тем более, сейчас. Он чувствует, знает, что все то, что они сейчас делают - это нечто запрещенное, за что можно прямо здесь получить пулю в лоб. У заключенных здесь прав даже меньше, чем у блюдца, на котором все еще лежит красное яблоко - возможно, это последняя вещь, которую Адам увидит в своей жизни. Он зажмуривается, потому что не хочет, очень не хочет видеть - кто это сделает? Ему даже думать не хочется о том, как это будет. Он баюкает свои перепуганные, дрожащие пальцы. Гладит их и думает только о том, что он так мало успел в жизни. Что впереди у него было столько всего; столько не_увиденных мест, не_встреченных людей и других таких вот "не". Печально, чертовски печально было бы расстаться со своей жизнью из-за неосмотрительности и беспечности.
Его грубо толкают в спину, и Розенталь слышит нечто страшное - что он теперь может быть бесполезным. Нет ничего страшнее в этом месте, чем стать ненужным, немощным, бесполезным или больным. Он со своими "сломанными пальцами" теперь действительно не представляет особенной пользы, но Фридрих умело хватается за какую-то одному ему понятную соломинку, чтобы вытащить эту тонущую плотину - мол, найдется даже для убогого место. По лицу Рейнера понятно, что он не очень-то верит в случившееся, и потому Адам как можно осторожнее обращается со своими руками, всеми силами изображая их поломанность. Ему даже не нужно напрягаться - достаточно возродить перед глазами ту страшную картину, которая родилась в его подсознании несколько минут назад. И тогда его с головой захватит и страх, и боль - мнимая, но почти ощутимая, и последствия.
- Шевелись давай, на кухню.
Его словно бы впечатывает этот приказ, и он идет - молча, не поднимая головы. А на кухне окунается в работу, но предварительно отрывает кусок одежды и перематывает пальцы - так, словно бы они и вправду сломаны. У кого-то находится еще немного ткани, которая выглядит ужасно, но подходит для того, чтобы врать. Ему противно от того, что он врет и тем, с кем рядом работает, но жизнь здесь учит не доверять никому. Поэтому он выполняет самую простую, самую банальную работу, стараясь не нагружать пальцы. Поэтому, когда вечером он сталкивается с Рейнером, тот только хмыкает, и Адам чувствует себя удовлетворенным. Он выглядит правдоподобно жалко, но не настолько жалко, чтобы его хотелось пристрелить. Это ли не победа? Маленькая, ничтожная, но все же победа.
В бараке ему не спится. Ворочаясь с бока на бок и пытаясь найти хоть какое-то положение, при котором в кости не будет ничего впиваться, он терзается мыслями, которых такое бескрайнее море, что можно в них утонуть. Он думает о том, как они с Вагнером похожи, хоть и существуют по разные стороны колючей проволоки. Он даже ловит себя на мысли, что беспокоится - не случилось ли чего с Фридрихом, потому что он не видел его за ужином. Возможно, он ужинал опять у себя в кабинете, но ему еду нести в любом случае бы не доверили из-за поврежденных пальцев.
Адам гонит прочь от себя мысли о беспокойстве за Фридриха - несколько дней назад он ненавидел его, презирал. Столько лет видел в нем монстра с изуродованной душой, а сейчас вдруг разглядел нечто человечное. Почему?! Что в нем такого поменялось, что он вдруг перестал вызывать отвращение, а стал вызывать сочувствие? Куда делись все эти волшебные мечты о том, чтобы вспороть ему глотку при первой же удачной возможности? Сколько раз Адам делал это во сне, сколько раз, подавая ужин, мечтал схватить со стола нож. Знал, конечно, что это ничем хорошим бы не кончилось, но увел бы в могилу за собой кого-то еще.
Он думал о Марте - спрашивал себя, чем она живет сейчас? Вспоминает ли его? Вряд ли ждет - отсюда не уезжают живыми, но может быть, она тоже надеется когда-нибудь еще увидеться. Хотя, скорее всего, она уже начала новую жизнь где-нибудь очень далеко отсюда; где-то там, где зеленые луга и тишина такая, что слышно, как шелестят крылья бабочек на больших кустах роз. Она очень любила розы, Марта. И он дарил ей их - находил самые красивые, самые душистые - такие, что запах от них наполнял всю комнату, не давая вдохнуть. И приходилось распахивать окна, чтобы запах полз по узким улочкам, стучась ко всем в двери и окна. Как же было хорошо тогда.
Он засыпал с тяжелой головой - не хотелось думать ни о чем. Не хотелось встречать то самое "завтра", потому что его должны были распределить заново, но вот куда? Неизвестность была сродни обрыву, в который вот-вот его толкнут - без поддержки, без веревки, привязанной к ноге. Просто свободное падение - как единственное свободное, что может быть здесь.
[NIC]Adam Rosenthal[/NIC] [STA]between the lines[/STA] [AVA]https://funkyimg.com/i/2U5UM.png[/AVA] [SGN] [/SGN]
[LZ1]АДАМ РОЗЕНТАЛЬ, 35 y.o.
profession: that fucking jew;
[/LZ1]

+1

28

Рейнер был прав, все было уже готово. Торжественно-показательные расстрелы организовывались не так часто, но являли собой достаточно яркое и глумливое зрелище. Сюда попадали самые истощенные и больные, полудохлые, непригодные даже медсанчасти. Те, кто не выполнял дневной норматив. Те, кто были за что-то наказаны. За что угодно. Сплошное сырье для скотобоен. С пустыми провалами глазниц, с раззявленными тонкогубыми ртами, кости черепа досконально обтянуты тонкой кожей с венозными прожилками и жилами нервных узлов, выпирают линии вздыбленного хребта в орнаменте вздорных рёберных решёток. На молодых висках седина белым инеем стынет. Изрезанные пальцы, мелкие синяки, соленый пот поверх глубоких царапин. Боль в заломанных руках, ощутимые, горячие следы на коже. Все они были вскрыты и опустошены. Словно догорающие и медленно тлеющие под тяжестью чужих издевательств. Как очаги проказы, как перегоревшие, выкинутые на обочину и выедающие почву до отрицательной экологической составляющей. Кто-то плачет, а некоторые, кажется, уже не могут. Пить просят со вчерашнего дня. В отличии от остальных им уже не придётся пережить этот день. И завтрашний. И ещё бесконечное число одинаковых дней в месте, что хуже самого ада, пока у остальных вера и сила в телах не иссякнет. Но любая вера может иссякнуть, любые силы рано или поздно кончаются, даже если держатся на желании жить и любви. Такие места сжирали всех. В них важно лишь то, по какую сторону ты находишься, а если оказался в толпе — как скоро попадёшь в шеренгу тех, кому посчастливится отмучиться? Истерзанные жертвы дозволяли отвести себя на виселицу или расстрел, не выказывая никакого протеста, жертвы режима отрекались от себя, забывали о себе, утрачивая свою личность. И делалось это не просто так, не из чистого садизма, эсэсовцам было нужно, чтобы жертва признала свое поражение. Эсэсовцы понимали, что система, которая способна уничтожить жертву ещё до того, как она взойдёт на эшафот... является лучшей из всех возможных систем, призванной держать в рабстве целый народ. В рабстве. В подчинении. И нет страшнее зрелища, чем эта процессия человеческих существ, покорно, словно марионетки, бредущих к смерти.
Когда старший офицер кивает, двор полнится альтами и ворчливым контрабасом, идеально сочетаясь с перестуком колес на железной дороги неподалеку. Это чистейший декаданс сознания. Эта музыка наполняет весь лагерь предзнаменованием и обещанием, подобно чаше родника: медленно и неотвратимо. Вагнер видит лакированную «макушку» аккордеона в руках музыканта-заключенного. Кажется, даже может услышать сухой шелест деревянной ножки молоточка о бархат зажима, её удар деревянной головкой, что утопает в скорбном «дольче». Другие руки в перчатках перебирают патроны, готовятся. Щелчок – щелчок-щелчок. Наполнение. Музыка надрывалась. Пули прошивают воздух, потроша тощие тела. Шаг к центру и короткая очередь в кожаные наборы с органами. Пули будто просачиваются сквозь одежду и плоть – от брюха вверх до плечеголовного ствола. Они смотрят удивленно, слезливо, смиренно или не смотрят совсем, человек в форме смотрит на них до оскорбительного обыденно. Первая и последняя встреча, дарящая одним смерть, а другому вечные воспоминания об этой смерти. Опускает оружие, но это больше не он. Теперь он что-то большее. Тот, кто может распоряжаться самым священным в мире – жизнью. Шок пройдет через двадцать минут активного движения. Впечатления растают к четвертому дню. Воспоминания не уйдут никогда. Это был их триумф. Триумф зла — бездействие добрых людей.
Вагнер бесстрастно смотрит за тем, как изрешеченные тела опадают вниз на землю. Сейчас разойдутся музыканты, разойдутся офицеры, и придут другие заключенные убирать свежих покойников. Но Фридрих здесь и не здесь, он все еще в том кабинете, где случился комок в горле, кульбит страха под кадык и сумбурная попытка выкрутиться. Он спасен. Милостью Адама Розенталя. Кто бы мог подумать. В голове не укладывается и не хочет уложиться, торчит во все стороны, царапает черепушку изнутри. Перед мысленным взором кадры того, как притворно баюкает свои руки его бывший друг, принимая их игру. Потому что не до конца понимал кого выручает этим? Или потому что рассчитывался без сдачи за оказанную помощь? Мимо оберштурмфюрера тащат тела в крематорий, пропитывая землю чужой еврейской кровью, а он привалившись плечом к бетонной стене курит, прикрывая короткий табачный огарок сложенными ковшиком ладонями, и думает о том риске, который сопровождает такие его порывы. Думает об осторожности. И снова об Адаме. Он заранее знает, как сегодня ночью его опять измучают сны. И Вагнер захлебывается в ненависти к самому себе. Сейчас. И всегда. Всегда, покуда Адам жив и рядом. А Фридрих не может позволить ему умереть.
Поздно вечером он зашел в прачечную. Здесь было тихо и пахло чисто вымытыми простынями. Больше всего сюда попадало белья и одежды офицеров, но раз в квартал стиралось и тряпьё заключенных лагеря – в качестве профилактики вшей, чтобы потом не заразить надзирателей и охрану. Фридрих вошел бесшумно. В подсобке к нему спиной сидел тот щуплый еврейский интеллигент. У него были густые темные волосы и аккуратные плечи, остро торчащие лопатки. Со спины он поразительно походил на Розенталя. Фридрих замер на пороге, просто несколько секунд удивленный этим сходством, взирая как молодой человек выжимал чистые отяжелевшие от воды простыни. Какой он, этот парень? – думал пораженный наваждением Фридрих. Такой же, что пальцем, как пластырем, залепляет шелушащиеся на сердце кусочки мяса, каждый со своим именем и биографией, с датой жизни через прочерк, или другой, с внутренностями полированными словно стальные подшипники? В три шага он преодолел между ними расстояние, затянутой в перчатку рукой накрыл рот заключенного, не давая ни вскрикнуть, ни дернуть головой. Фиксация. Немец так близко позади к нему и окунает лицо в чужую каштановую немытую копну, жадно тянет носом – запах мыльной стружки и сладковатый запах пота. Он так вжимается, что ощущает на себе как подрагивает под коленями у этого еврея. Тот трепещет рядом с ним как крольчонок от холостого охотничьего залпа. Тот молчит от страха и, кажется, забывает как дышать. А Фридрих дает себе пару мгновений, чтобы закрыть глаза и погрузиться в краткую грёзу о том, к кому он уже никогда не посмеет дотронуться и прижать так. Фридрих стискивает его жестче рядом с собой. Такой теплый. Такой хрупкий. Второй рукой по бедру костлявому вверх, до бока, до впалого живота. И животом, пуговицами и пряжками формы к его хребту. Он медленно ведет носом вверх от затылка до макушки, снимая в свою память как слепок того тепла, что сейчас подрагивает под ним. Пить и пить бы сладкий самообман. Он легонько касается губами виска. Венка на нем истерически пульсирует. И после этого Фридрих заставляет себя отстраниться.
Расстояние в пару метров. Скрип кожи перчаток. Тихий выстрел. По его воле вестница смерти пробила голову, попадая точно в цель, выпуская наружу брызги алой смеси вместе с мозговым веществом. Пуля прошла насквозь черепной коробки. Тело молодого человека неуклюже обмякло и завалилось вперед, упираясь размозжённой головой о таз полный чистого белья. Мгновенная смерть.
Утомленный мужчина вышел из прачечной, остановился на порожке, застегивая кобуру на поясе справа.
- Выносите тело.
Ручки кистями белые, безвольные, вдоль тулова раскинуты. Его уносят двое в униформе, бесстрастно до железной двери. Там мухи жужжат. И дымно очень. Фридрих бредет до административного корпуса. Где-то выла собака. Она выла уже давно, с обморочным неясным дребезжанием размолоченного хребта и сорванной глотки. Никому до нее не было дела. Никому до нее не было дела настолько, чтобы найти в себе силы и желания забираться за забор, искать покалеченную тварь для одного удара милосердия. Собака выла. И что-то так же как она, с молящим поскуливанием, выло у Фридриха внутри. Своего внутреннего пса он тоже не желал добивать. Вместо этого он шел на офицерское собрание, вести сухие казённые разговоры, выхватывать из прохладного ночного воздуха первые пришедшие на ум слова. По опыту он знал, что изловить и изничтожить горечь в сердце просто. Не просто будет дальше жить без нее в ожидании пока нарастет на броню новое нежное мясо.
Что ж, по крайней мере, он сделал все что было в его силах, чтобы продлить чертову жизнь Адаму Розенталю. Все для того, чтобы завтра утром на очередном построении надсмотрщик, зажавший в руке палку, а в зубах зубочистку, остановился напротив одного из заключенных, с прищуром вглядевшись в худое лицо:
- Ты. – Презрительное. Отрывистое. Как плевок. - Получишь на складе банки с краской и пойдешь красить ворота. – Зубочистка перекочевала в противоположный угол рта. - А после обеда в прачечную, теперь твое место там.
[AVA]https://funkyimg.com/i/2UvQL.png[/AVA]
[STA]вольно[/STA]
[NIC] Friedrich-Helmut Wagner[/NIC]
[LZ1]ФРИДРИХ-ХЕЛЬМУТ ВАГНЕР, 37 y.o.
profession: SS-Sturmbannführer
[/LZ1]
[SGN] [/SGN]

Отредактировано Stella Weinberg (2019-07-10 05:09:10)

+1

29

Его всю ночь мучили тяжелые, страшные сны, сопровождающиеся воем какой-то заброшенной псины - не то наяву, не то в каком-то полусонном бреду. Адам проснулся посреди ночи, вслушиваясь в этот печальный звук, разорвавший его сон. Казалось бы - чего ей выть? Возможно, она где-то там, за высоким забором с высоковольтной проволокой; на свободе. Там, где нет надзирателей с дубинками, голода, раздирающего желудок изнутри, ворочающегося игольчатым ежом; холода, пробирающегося под робу и сжимающегося в ледяных тисках - до стучащих зубов, до дрожащих пальцев.
Интересно, доживет ли он до зимы?
Он ведь хотел дожить. Выйти отсюда хотел, вернуться к Марте, упасть перед ней на колени и позвать замуж - чтобы никогда-никогда уже не разлучаться с любимой. Чтобы смотреть в её глаза, тонуть в них, теряться пальцами на её теле по ночам. Засыпать, зарываясь в её волосы, от которых пахнет розами и апельсином. Иногда Адаму казалось, что всего этого никогда уже больше не будет. Что он так и погибнет в этом лагере - от меткого удара дубинкой, от голода, от простуды или от выстрела прямо в лоб - просто потому, что кому-то не понравится его вид. Он старался сопротивляться этим мыслям - обещал же себе еще тогда, в первый день на плацу выжить всем назло. И пусть думают, что он - всего лишь слабый и полудохлый художник. Именно такие - на грани смерти и жизни балансируют, а потом все равно выживают, когда на них уже давным давно рукой махнули. Нельзя никого недооценивать, нельзя ни в ком так легко ошибаться. Вот он и запрещал даже самому себе думать обратное. Выживет. Выцарапает свою жизнь, даже если придется ногти в кровь ободрать и руки стереть до мяса. Выгрызет, если потребуется, из горла у кого-нибудь эту самую жизнь - через теплую кровь, через вязкую плоть.
Утро не принесло ничего нового - хмурый рассвет был точно таким же, как и миллион рассветов до него. Но на построении Адам врос в землю, когда надсмотрщик остановился возле него. Это никогда не сулило ничего хорошего, не говорило ни о чем. И этот резкий окрик - так не звали даже собаку (кстати, почему же она замолчала? Отчаялась, дурная или пристрелили?). Все они тут - безжизненные куски мяса, да и его уже на костях осталось чертовски мало. И место их даже хуже места той самой псины, которая выла всю ночь на свободе. Может, там и умерла, но даже такая смерть лучше смерти в этом месте.
Он мельком оглядывается и понимает, что среди исхудавших, болезненных лиц не видно того паренька, которого он видел в прачечной. Было в нем что-то сочувствующее, когда Адам принес ему рубашку, залитую кофе. И ведь даже утешать пытался - неумело, но пробовал. Хотелось чем-то ему отплатить, но вот чем теперь, если его нигде не видно? Вполне возможно, что он теперь лежит в сырой земле, безжизненными глазами смотря куда-то вдаль, в небо. Может, в этом и есть его свобода. Адам гонит от себя мысли о том, что все они там будут рано или поздно. Пусть лучше поздно - когда жизнь уже надоест настолько, что потянет в могилу. А до этого времени ему нужно еще столько всего успеть, столько всего сказать.
Но слова застревают в глотке, потому что здесь каждое слово - лишнее. Здесь лучше молчать, поэтому глухая тишина бьет по барабанным перепонкам и иногда кажется, будто ты оглох. Но потом врываются в нее голоса, разговоры, стоны иногда, выстрелы, музыка даже и понимаешь - вот она, жизнь. Теперь такая, другая будет нескоро.
Он подхватывает ведро с краской - густой, черной, плещущейся пугающей жижей и широкую кисть. Какая издевка! Когда-то он рисовал полотна, писал портреты, а теперь его полотно - это забор. Ворота, если быть точнее - железные, тяжелые, уродливые. И краска им так подходит.
Окунает кисть в банку и завороженно смотрит на то, как лишнее стекает обратно - в черный водоворот. Свет преломляется, но тут же тонет в густом мазуте. В воздухе пахнет едкой химией - запах, совершенно не похожий на запах его родных красок, оставшихся дома - прямо на мольберте. Краска - как аллегория, как метафора всего происходящего здесь. Черная, безупречная, неживая. В открытую банку падает очередной хрустящий лист и тонет, цепляясь заостренными кончиками за поверхность. Но Адам смахивает его вниз - топит, как свои надежды, мечты. Как будто лист этот - часть лагеря, сам лагерь даже. И хочется утопить его, измазать в черной краске, опустить на самое дно - так, чтобы даже неба не разглядеть. И воздух пузырьками наружу из легких на три счета. Раз. Два. Три. И тишина. Адам вздыхает и словно выныривает из своего заторможенного сна. Приходится орудовать кистью быстрее - у него совсем нет времени на то, чтобы создать здесь шедевр. Да и какой шедевр? Тут нужен просто ровный слой черного полотна.
Как же горько! Взять бы эту самую краску и плеснуть кому-нибудь из надзирателей в лицо - как они бросаются каждый день оскорблениями в заключенных. И наблюдать бы - пусть всего короткую секунду, пока не пристрелят - за тем, как стекает по лицу черный мазут, пачкая идеальную форму, впиваясь в брови, в волосах застревая. Затек бы даже в рот, испачкал белоснежные зубы, на языке разгорелся бы горьким пожаром. Только Адам прекрасно знает, что он этого великолепия уже не увидел - получил бы в лоб пулю и корчился сам рядышком, хватая воздух. Это в худшем случае, конечно. В лучшем - умер быстро, словно свет кто-то раз! и выключил. Но умирать еще рано, не время еще умирать.
Время здесь летит совершенно иначе. Порой оно ползет ленивой улиткой - когда кажется, будто каждая минута - это целая жизнь. Но иногда оно пролетает за мгновение - чаще всего ночью или за обедом, когда выдается короткая минута отдыха для изможденного тела и разума. Розенталь с удовольствием заснул бы где-нибудь в углу, потому что спал он отвратительно - остаток ночи его преследовали кошмары, главным образом в которых выступали Рейнер и сломанные пальцы художника. Их он еще с тура замотал все той же тряпкой, всячески изображая страдания, но не переигрывая. Ему совсем не нужно было попадать в медблок и привлекать к себе еще больше ненужного внимания. Нужно было просто сохранять ту игру, в которую он зачем-то вчера безмолвно согласиться играть. То ли для того, чтобы спасти себя, то ли чтобы спасти Фридриха - уж очень необычным было его чуть застывшее маской лицо, когда в зрачках очень-очень глубоко мелькнуло что-то, отдаленно похожее на страх. Как бы он не ненавидел своего старого друга, меньше всего Розенталь желал ему жизни в страхе. Фридриха меньше всех хотелось удавить, наверное. Но он знал - если дошло бы до этого, он бы удавил. Перерезал горло или задушил тряпкой, напоследок в глаза посмотрев обязательно - чтобы знал, от чьей руки умудрился нелепо так умереть. Ненависть в нем плескалась вместе с сочувствием, иногда расходясь по разные стороны черепной коробки, а иногда грозясь одновременно вылиться вовне. Сегодня был плохой день - хуже, чем обычно.
И в прачечной царила странная тишина - только шуршало что-то под ногами. Адам едва не поскользнулся на большой пятне застывшей уже немного крови - алая клякса почти что посередине комнаты. Здесь вчера кого-то убили, а убираться было бы слишком хлопотно, поэтому пришлось взять в руки швабру и уже второй раз за день взаимодействовать с цветом - на этот раз с красным.
Если бы он мог нарисовать это место, то использовал бы весь спектр оттенков серого и черного - настолько идеально они бы смотрелись, потому что кроме них никто не смог бы передать то отчаяние и ту горечь, которая наполняла воздух в лагере. Красные пятна же были странным, чужеродным чем-то, будто вкраплением цвета в черно-белую пленку бытия. И среди них роились шуршащим вихрем последние опадающие листья с деревьев - хрустящие под черными безжалостными сапогами прямо по мелкому крошеву.
Розенталь тер до посинения, до белых костяшек на пальцах - отвращение граничило в нем с яростью. Каждый раз, когда убивали кого-то, он чувствовал себя ужасно беспомощным, никчемным, ничтожным. Это ужасное состояние, в котором ты бесправен и не можешь ничего поделать, когда вокруг царит беззаконие и хаос. Впрочем, лишь со стороны все это было хаосом - на деле же в лагере существовали свои порядки и правила, хоть и бесчеловечные. И все меньше оставалось людей здесь - они словно вымирали не только телом, но и душой - существовали только оболочками из костей и мышц, которые шевелились словно бы по наитию. Казалось - подойди к такому и только тронь, а он упадет на землю, прикрывая голову руками. Или так и останется стоять, изучая землю у себя под носом так, словно ничего интереснее не видел в жизни. А потом их обязательно вздернут на виселице или пустят пулю в лоб, пока они вот так и будут смотреть - невидящими провалами мутных глаз.
Как он это ненавидел! Как он хотел что-то изменить, подковырнуть систему изнутри. Пробраться в самое сердце искореженного места и выцарапать это самое сердце, в клочки его разорвать. Разгрызть даже, если потребуется. Жаль, что это невозможно.
Невозможным, однако, было и то, что он делал - отмывал кровь с пола, разбирал одежду для стирки. Все это казалось каким-то отвратительным - словно бы он копался в чужом белье, стараясь забраться в чужие души. И тут, достав очередную часть чьей-то формы, он услышал, как застучал по кафельному полу град чего-то металлического. Пули. Он вначале вздрогнул, но потом понял - это всего лишь из кармана посыпался град, а не кто-то решил развлечь себя выстрелами в пол.
Розенталь опустился на колени, чтобы собрать их - возможно, те самые, что убили человека не далее чем вчера где-то здесь. Он перебирал их какое-то время между пальцами - гладкие, точеные. Потом осмотрел форму, из которой они выпали. Форма принадлежала Вагнеру. В лицо словно бросили что-то - горячечное, озлобленное. Конечно, Фридрих был одним из них, но неужели он умудрился опуститься так низко, чтобы убивать просто так, забавы ради? Что такого сделал этот еврей, за что получил пулю в лоб? О таком ох как хотелось спросить лично - прямо глядя в глаза.
За хранение таких вещей он мог запросто лишиться не только кистей своих и драгоценных пальцев, но и бедовой своей головы. Поэтому Адам честно сознался, что нашел в кармане вещи, которые надлежит передать Фридриху Вагнеру - так, словно бы никогда раньше имени его не произносил вслух, удивленно даже немного.
А потом вернулся к обыденной своей работе, стараясь не смотреть на скомканную на одном из столов форму, и сложенные рядом пули - одна к одной. Вопросы зрели буквально на языке, и он дождаться не мог, когда бы снова взглянул в глаза другу. Вот только хотелось ли называть теперь Фридриха другом? Было ли желание сочувствовать, если наравне с ним существовала и мысль о том, что не друг он никакой, а монстр сродни тем, что дубинками отхаживают кого-то сейчас на улице. Розенталь поморщился от мыльной воды, которая попала в глаз.
И обернуться бы на звук шагов, чтобы разглядеть смутно - через пелену какую-то от чертовой мыльной воды - фигуру. Неужто Вагнер решил сам сюда прийти? На кой, спрашивается, черт?
- Это твое, - кивнуть в сторону формы и указать прямо пальцем на пули. А потом выблевать очередное обвинение, констатацию факта даже, так, словно нет между ними разницы никакой и он имеет право так говорить с офицером, - Ты убил его.
И на лице, наверняка, подернутая отвращением маска - прямо как та самая, что была много лет назад на том балконе. Не хватает только коронной фразы про естество Фридриха, про его гнилую душу, про уродливое нечто внутри. И хочется сказать - ты ничем не лучше их, ты даже не пытаешься прикинуться.
Я сочувствовал тебе! Я думал, ты неизлечимо болен и несчастен в своей болезни, но ты, похоже, получаешь от нее какое-то странное извращенное удовлетворение. Тебе хорошо, тебе приятно быть больным. И даже когда эта болезнь захлестывает тебя прямо с головой, ты все равно радостно ее принимаешь - как должное, как необходимое. Словно она уже - неотъемлемая часть тебя самого, определяющая тебя, описывающая тебя. Ты отвратителен, Фридрих. Сейчас - даже больше, чем обычно.
- Что он такого тебе сделал? - даже не дожидаясь ответа, не выжидая и не давая никакой паузы - бросить вопросом, пока самому в висок ничего не прилетело. Адам прекрасно знал, что играет с огнем - перед глазами до сих пор была слишком очевидна та сцена с пролитой чашкой кофе за шиворот. И он помнил те страшные слова Фридриха - и про то, что если бы был на его месте кто другой, давно лежал бы в могиле. И про то, что он может потребовать поблагодарить его в любой форме, в какой только его воспаленному сознанию придумается. Что самое смешное - не было страшно. Было очень сердито, очень больно, очень горько. И хотелось всю эту горечь выплеснуть хотя бы куда-то. Хотя бы в кого-то, кого можно было бы считать виноватым во всем - и в этом лагере, и в этом небе, и в черных разводах краски на воротах, и в алых полосках крови. И в том, что он, наверное, никогда уже не увидит Марту, свой дом, мольберт и семью. Рассыпалось в прах все то, во что так отчаянно хотелось верить. И можно было бы ползать на коленях, собирать и склеивать заново стеклянные осколки, из которых не то что слово "счастье" не сложить - из них уже вообще ничего не сложится обратно.
Адаму на секунду представилось, что могло послужить причиной пули в лоб - в такой маленькой, узкой подсобке с тем самым хрупким, боящимся лишнее слово сказать пареньком. И от одной картины, представшей перед глазами, аж передернуло. Но озвучивать свою мысль он не стал - не хотелось верить, что Фридрих на такое способен.
[NIC]Adam Rosenthal[/NIC] [STA]between the lines[/STA] [AVA]https://funkyimg.com/i/2U5UM.png[/AVA] [SGN] [/SGN]
[LZ1]АДАМ РОЗЕНТАЛЬ, 35 y.o.
profession: that fucking jew;
[/LZ1]

+1

30

Тем днем Фридрих ездил в Мюнхен. Это чуть больше двух часов в пути, но дорога не утомляла. Приятно было вырваться за пределы ограждений, пусть даже они были построены не для него, а для других. Увидеть что-то кроме вышек, бараков, железнодорожных путей и корпусов. Увидеть за стеклом на скорости мчавшуюся осень. Вместо звуков выстрелов или предсмертных стонов услышать шорох затяжных, мерных дождей, омывающих облетающие с деревьев листья, покрывающих землю плотным покрывалом. Вместо мерного рабочего стука по шпалам - шум ветра, запутавшегося в проводах. В неприкрытом контрасте мягкости природы с новой стороны открывалась присущая сезону угловатость. Фридриху хотелось отвлечься на все это. Он не хотел возвращаться мыслями к прошедшему. Не могу, не буду. И внутренний голос грубо посылается туда же, куда уже отлетело и клятый вечер, и порочный круг мыслей. Надо выйти в город, заняться чем-то - полезным и простым. Поставить отметку о прибытии в штабе. Постоять в очереди в аптеке. Купить таблеток от головной боли, бинтов и перекись. Пройтись по центру, в каждом встречном вспоминая знакомых из прежней жизни. Не обращать внимания на взгляды при виде его формы и кобуры – опущенные вниз или исполненные интереса и гордости. Щелчок зажигалки, осязание тепла, чуть шелестящий от возгорания табак. Он жадно втягивал никотин до впалых щёк и ожесточённого рта - словно это принесет успокоение. Мысли, действия, слова - всё на каком-то механическом заводе, всё как у оловянного солдатика, но тем проще управлять собой. Сильного резонанса смерть того молодого человека в привычный равнодушный бег жизни Вагнера не привнесла, но какая-то из ниточек, связывающих судьбы друг с другом натянулась крепче. Все бы и дальше шло так, как было задумано кем-то другим, незрячим, пропускающим через загрубевшие морщинистые пальцы кудель, исчезающую в колесе прялки.
Он вернулся обратно в Дахау после обеда, и руки его пахли теплым сдобным кнедликом с кунжутом. Разговор с главной медицинско-исследовательского подразделения затянулся на добрых сорок минут. Ганс требовал для опытов с токсичными газами больше человеческого ресурса. Фридрих знал, что итог опытов один и скор - большинство из них будут вскрыты, а скукоженные органы отправлены в научный центр в Берлине. Он каждую пятницу видел погрузку контейнеров. Помощник со странным известием подоспел как раз под конец разговора. И у Вагнера не было поводов проигнорировать. Он кратко кивнул.
Когда он заходит в прачечную, то ощущает странную тяжесть дежавю. Те же стены. Те же запахи. То же одиночное присутствие. Своих ошибок не повторяет – накидывает на дверь ригель. Он выступает из-за порога совсем тихо и просто приваливается плечом к косяку. Какое-то время задумчиво рассматривал его, словно заново подмечая залегшие под глазами тени и впалые щеки, скрытые короткими темными нитями подавшей заявку на победу щетиной. Теперь в дневном освещении Фридриху уже не кажется, что между тем евреем и Адамом есть действительно сильное сходство. Вчерашний поздний вечер с его непристойными объятиями кажется мороком.
Первый вопрос щелкает курком в центр лба. Браво, Адам Розенталь, какая проницательность. Фридрих думает, чего Адам ждет. Надеется на отказ? Может даже ждет, что оберштурмфюрер СС, действующий комендант Дахау и по совместительству бывший заклятый враг примется оправдываться перед ним за убийство? За все убийства, которые он совершил в своей жизни? Ведь тот человек не первый и не последний. Тишина. Тишину распирает во все стороны оттого как много в ней содержится с обоих сторон. Молчание Фридриха осознанное. Пакт о ненападении. Он мог солгать сейчас, но это выглядело бы унизительно в первую очередь для него самого. Фридрих в своем немецком спокойствии разглядывает его – такого смелого, такого отчаянного, такого безудержного в своем поиске истины. Он недооценил его силу. Не ожидал, как станет художник кидаться грудью на амбразуру с воинственной жаждой заткнуть зияющую в ребёрной клетке дыру. Это завораживало. Этим хотелось любоваться. Теплота в глазах смотрящего. Зорко одно лишь сердце. Сердце нациста весьма сомнительный барометр.
- Да.
Вагнер отрывается от дверного проема и делает шаги навстречу Адаму. Один, другой, пока не остановится на расстоянии третьего шага в упор. Руки сцеплены позади на пояснице в замок.
Что он сделал? А как ты думаешь? Он смотрит вокруг него, будто очерчивает ореолом внимания. Здесь нет раскаленных напитков, что могли бы ошпарить его форму и всё, что в ней имеется, или ножниц, чтобы впиться ему в брюшину, когда Розенталь вонзится своим гневом во все мягкие и нежные места или ранимо отпрыгнет. Нельзя доверять тому, кто однажды отпустил твою руку. А так хотелось бы.
- Так было нужно. – Сдержано отвечает при прямом взгляде глаза в глаза. Этот разговор не похож на беседу между комендантом и заключенным, он так же мало напоминает их былые беседы о всякой всячине – об искусстве, о путешествиях, общих интересах. Это симбиоз того и другого, вывернутое кишками наружу, до отвращения изуродованное. И всё, что не будет сказано вслух, то размазано по нёбу и гортани. Наравне с горечью, с хлипким чувством самосознания. Тонким, очень тонким слоем.
Да, убит. Просто так было нужно. Теперь в расчете. Ничего не изменить. Ни к чему возвращать ушедших, они сделали свой выбор, они послужили цели, и от перемены мест слагаемых стало бы только хуже.
- Неужели ты так до сих пор ничего и не понял?
Услышь меня. Посмотри на меня. Пойми меня. Мои пули досыта испили чужой крови, а руки навсегда впитали запах пороха. Подобные мне, никогда не заслужат прощения вашего мифического Бога. Даже легионам светлокрылых ангелов не под силу замолить мои грехи. Ни что в этом грёбанном мире меня уже не спасёт. Даже мои попытки спасти тебя.
- Спасибо. – Фридрих разрывает их зрительный контакт ради того, чтобы подойти к тому месту, где лежали мелкокалиберные пули, извлеченные из его кармана. Он дотрагивается до них, проверяет капсюль, перебирает в пальцах почти нежно как иная модница за туалетным столиком обласкала бы жемчужные бусы. - За это. – Кивает на скромную горстку в своей ладони - И за то, что было в кабинете. Как твои руки? – Из его уст это почти до оскорбительного кажется почти будничным трёпом. Чуть распустить тугой ворот с крестом, давящим на кадык, чтобы понять как истосковался по таким разговорам. В их антураже звучит чудовищно, и Фридрих замечает убогую попытку сам. Замолкает. Его участие отвратительно. Кажется, Адам кричит об этом в мыслях так громко, что Вагнер слышит это в своей голове, и слова об этом эхом отскакивают от стенок черепной коробки. Ничто уже не будет как прежде.
[AVA]https://funkyimg.com/i/2UvQL.png[/AVA]
[STA]вольно[/STA]
[NIC] Friedrich-Helmut Wagner[/NIC]
[LZ1]ФРИДРИХ-ХЕЛЬМУТ ВАГНЕР, 37 y.o.
profession: SS-Sturmbannführer
[/LZ1]
[SGN] [/SGN]

+1

31

И хотелось бы чтобы как там, на свободе - все по своим местам. И нет нужды в том, чтобы ощущать сейчас леденящий страх, сковывающий по рукам и ногам; нет ни боли, ни тянущего ощущения голода в животе. И было бы только два хороших друга, два верных приятеля. И существовал бы тот, к кому можно обратиться за помощью, не приходилось бы смотреть ему прямо в глаза, видя перед собой только черный силуэт да красивые значки на уродливой форме. И чтобы не бояться сделать шаг, не бояться собственного голоса и не думать, что завтра можешь не проснуться. И пустоты нет там, где когда-то было сердце.

Адаму очень хотелось вернуться назад и спросить себя - где они, черт подери, свернули не туда? Почему Фридрих - такой правильный, такой образцово-показательный член общества вдруг поддался на чьи-то уговоры, пал жертвой странных, противоестественных соблазнов? Ведь не было в нем той манерности, той утонченности, которая наблюдалась в этих. Он не говорил, жеманно растягивая слова, и ничем не отличался от обычных людей. Но что-то зрело в нем, очевидно. Что-то гнилостное, разлагающее душу изнутри. И как жаль, как чертовски жаль, что выплеснулось оно именно на Адама в тот злополучный вечер, когда он просто захотел поделиться с приятелем своими переживаниями. Фридриху вообще, по мнению Розенталя, была неизвестна, незнакома любовь. Возможно, он знал только телесную сторону этого чувства, выдавая слепую страсть за какие-то настоящие, теплые чувства. И от этого был не менее противен.

Да.
Как пулей рикошетом от стен. Звук такой четкий, различимый. Адаму хотелось услышать что-то другое, конечно же. Хотелось увидеть какую-то тень сожаления на лице, хоть какую-то! Пусть даже самую фальшивую; просто чтобы знать, что его прежний друг все еще где-то там. Мечется по черепной коробке, не находя выхода. Зажатый в угол этим бесчувственным монстром, который смотрит на него сейчас так, словно видит насквозь. Да что уж тут видеть, если так все на виду - кожа, кости, ребра, чувства прямо на лице написаны в виде плохо скрываемого страха и отвращения. Надо бы жалеть вроде, но кто сказал, что надо? Нет уже никакого сострадания, хватит с него. Он так долго пытался обманывать себя; в тщетных попытках сочувствовать Фридриху искал ответы на незаданные вопросы и какое-то собственное мнимое спокойствие для души, да только нет уже этой души - она тоже тлеет, болтается на ниточке. Перерезать бы её к черту - и дело с концом.

- Нужно, - глухо, с какой-то внутренней усмешкой повторяет он за Фридрихом. Нет уж, увольте! Не нужно этого притворства, не нужно строить из себя жертву обстоятельств. Жертва здесь - Адам. Это он рискует каждый день своей жизнью, это ему в любой момент могут пустить пулю в лоб. Он же и спит, отлеживая себе все бока, и голодает. Вряд ли жизнь Фридриха хоть как-то на это похожа. Скорее всего, он сам выбрал свой путь (или его подтолкнули, но он даже не стал сопротивляться). Так и чего теперь говорить про долг и все вот эти "нужно?" Или это было сделано, чтобы Адам сейчас стоял здесь? От этой мысли становилось не менее противно - получать место таким вот способом, танцевать на чужих костях, отмывая чью-то кровь с пола, пролитую косвенно по его же вине.. Адам просто не мог существовать в мире, где все решения принимались вот так легко. Нужно найти ему новое место? Пожалуйста! Всего-то убить человека, который это место занимает. Человека, который в своей жизни еще даже не успел сделать ничего плохого никому. Человека, который точно такой же, как и Розенталь - ничем не хуже, ничем не лучше. Что за идиотские игры в Бога, который может решать - кому жить, а кому умереть?!

Он медленно поднимает голову, игнорируя вопрос немца. О, сколько всего еще не сказано в лицо! Адам ждет - пока тот заберет свои пули. Ждет, когда в комнате снова повиснет тишина и молчание - такое, что его впору хлебным ножом прямо между ними разрезать - настолько воздух плотным становится. И не спасает даже сказанное - казалось бы от чистого сердца, если оно еще есть - "спасибо".
- Не благодари меня, - я уже жалею о том, что помог тебе. Розенталь чувствует, насколько же сейчас он беспомощен и жалок - когда так хочется снова нос сломать, потому что в этом месте все решается не словами, а проявлением силы. Только он настолько провалился в эти идеологию, что не может - как бы не хотел, но не может! - даже замахнуться на человека в форме. Было бы здесь что тяжелое - обязательно уронил бы. Бросил бы - как ту черную краску, чтобы наблюдать за тем, как она стекает по идеальному лицу и душит, душит - прямо за горло.

Ногти впиваются в ладони так, что еще немного и следы останутся. Молчание дается тяжело, но в какой-то момент монолог несказанных слов взрывается изнутри, болезненно давя на ребра. И льется, льется прямо изо рта густой жижей обвинений, громких фраз и всего того, что копилось очень давно. И виной всему - всего лишь просьба понять.
- Я тебя не понимаю, черт возьми. И перестал понимать еще давно - с того самого вечера, о котором мы как будто забыли. И если поначалу мне казалось, что я хочу попробовать понять, что творится в твоей голове, то сейчас я знаю, что нет никакого желания - там такой ад, что его даже касаться страшно. Ты ничуть не изменился, а я тешил себя надеждами, будто что-то встало на место, - горько - как противная анисовая зеленая байда, обжигающая губы, - У меня руки не болят. У меня душа болит, потому что я как будто на чьей-то крови стою, и отчасти она - на моих руках. И не надо говорить, что так "надо", черт возьми. Кому надо, Фридрих? Кому, твою мать, надо?! Сколько еще ужасных, отвратительных вещей ты совершишь, прикрываясь этим самым словом, говоря о каком-нибудь долге или высоких идеалах?
А ведь честное слово - лучше бы убил прямо там, в столовой еще - когда неловкая рука дрогнула и кофе на спину вылила. Легче было бы, не нужно было бы сейчас говорить всех этих слов. И как же хорошо, что на улице опять кто-то шумит и жизнь вокруг не остановилась, потому что говорил Розенталь неприлично громко - за такое его уже можно было бы уложить лицом в пол на три счета.

- Как же я тебя ненавижу, знал бы ты. Как же я ненавижу это место, себя ненавижу за слабость, черт подери! За то, что не сбежал, не уехал, а ждал как побитая псина, надеясь увидеть еще хоть раз её. А теперь сгнию здесь, сдохну от голода, холода или холеры какой-нибудь. Или меня кто-нибудь точно также пристрелит - потому что "нужно"! - он почти кричал. Выкрикивал, исторгая из себя все накопленное, все болезненное. Вскрывал - как вскрывают гнойные раны, заливая содержимым все вокруг. И плевался, плевался ядом дальше, чем мог видеть, возможно, перегибая где-то и привирая. Не было в нем столько ненависти, сколько было отчаяния. Но в этом даже самому себе признаться невозможно.
[NIC]Adam Rosenthal[/NIC] [STA]between the lines[/STA] [AVA]https://funkyimg.com/i/2U5UM.png[/AVA] [SGN] [/SGN]
[LZ1]АДАМ РОЗЕНТАЛЬ, 35 y.o.
profession: that fucking jew;
[/LZ1]

+1

32

У них было все. Улыбки, разговоры до рассвета, безоговорочное доверие. Они ходили на ее выступления, советовали ему  отдать свои работы на выставку и беззлобно подшучивали над его суровым солдафонским педантизмом. У них все было.
Но однажды всему приходит конец. Однажды в тебе не остается больше ни клочка, который ты мог бы подарить другому. Ты все распотрошил единожды по-пьяне, растратил на тех, кто не сподобился вернуть тебе и толики благодарности за разрезанную на лоскуты душу. Ты вылинял, выцвел, облетел последней листвой, бредя по выбранному пути, как почти разуверился однажды и почти узнал, что некуда возвращаться, что никто нигде не ждет и можно только идти вперед, не останавливаясь, постоянно идти вперед, собирая все камни на своем пути. Кому-то заматываешь сизым хлопком разбитое колено, кому-то алым шелком мастеришь поддержку для сломанной руки, кому-то выстилаешь дорогу крахмальным тюлем, и становишься пустотой. Полой частичкой космоса, равнодушного и ледяного, прекрасного только тем, что в нем живут, дышат, горят и гаснут звезды. Рассыпается жизнь на сотни осколков, у каждого из которых есть время и место, но нет названия. И чтобы залатать себя, ты выбираешь путь кристальной честности, преодолевая внутренние барьеры и все выше и выше задирая голову, пока общественность, и без того не сильно к тебе расположенная, не выбросит тебя за свой круг, обвиняя в генетическом снобизме и высокомерии. Нет, это всего лишь идеология, и она единственная, что у тебя остается. Единственная, пред которой ты, согласный с каждой ее частичкой, раскидываешь руки в стороны и падаешь навстречу, с блаженной улыбкой на устах позволяя ей себя перемалывать в труху. И только тогда изнутри прожорливой системы понимаешь, что вот сейчас то и начал дышать. Заново. Дышать полной грудью. Когда охочие до тебя, выстраивающиеся в ряд и готовые бежать в ногу чеканя шаг сапогами, с восторгом внимающие каждому твоему слову, наконец, салютуют тебе отточенным жестом и перестают рвать тебя на клочки, воруя языки пламени, поддерживающего в тебе жизнь. В картотеке полустертых кадров, нечетких фотографий, выцветших надписей, разорванных папок теснятся годы службы Третьему Рейху, растрепанными уголками роятся вырванные из контекста события. И новая жизнь кажется безупречной в своем отсутствии… боли.
А что может знать об этом изнеженное вдохновением дитя, не знающее одиночества?
- Да, Адам, это ад.
Фридрих слушал и взирал на него со снисходительной жалостью, вперемешку с презрением. Так смотрят на вредных соседских детей, к которым давно тянется ремень, но смутные внутренние принципы и еще более смутное желание не вступать в конфликты со столь же вредными и склочными соседскими родителями, не позволяют полоске дубленой кожи покинуть шлицы.
Ему отчасти даже нравится, как мягкая розовая губа Адама, даже когда надкушена до трещинки, кривится. Тот уже и не пытается держать хоть какую-либо маску, потому что это оказывается слишком важно, рассказать Фридриху, что тот думает. Как презирает. Как ненавидит. Каким чудовищем его считает. До сих пор помнит это – "отвратителен", ядом с поцелованных губ. Фридрих окунается в это, принимает бронировано, рисуя на губах странную усмешку. Ненависть? В самом деле? Если бы Адам только знал. Если бы Адам только мог себе вообразить как это - носить в себе ненависть к любимому человеку, жить с ней, спать с ней, как это быть больным без него, и больным рядом с ним. Бояться до дрожи каждого прикосновения, каждого жеста, расставания. И только в этих расставаниях оживать. Бояться за его жизнь, потому что сам же вправе ее лишить в любой момент и для мира это будет обыденной нормой.
Никогда не хотел убить Адама. Толкнуть с раскрытого балкона за высокий парапет – да. Но это импульсивное желание было скоротечным. Смерти не хотел. Не умел его уничтожать систематически и художественно как делают это солдаты Вермахта или СС. Импульсивно навести револьвер, ударить, когда его терпению вышибает пробки – мог, но и тогда любил его так естественно, что это не мешало. Естественно, как дышать. И даже бы не смерти его боялся, а что когда-нибудь Дахау все же выдернет из Адама душу, оставит только оболочку, каких повидал на расстрелах пачками. И старался изо всех сил, всеми лагерными ресурсами, рискуя своим званием и своей головой, еще немного продлить в нем той внутренней жизни. Вот и сейчас смотрел и смотрел, чем плюются желанные губы, но в уши словно набили ваты. Издерганное, измученное лицо Розенталя стояло перед глазами. Децибелы исповеди его голоса уходили куда-то за опасный для сознания порог, но что еще хуже за стены прачечной.
Вагнер стоял так ровно и так тихо, что сам себе казался ненормальным рядом исполненным оголтелым безумием художником. Чистая, первобытная ненависть. Это было нужно Адаму. Нужна эта грубая, скотская разрядка, сжимающая словами до удушья. Фридрих верил, что может вызывать желание убить. Всегда. В каждый миг. У каждого славянина. У каждого еврея. Пусть высказывается, пусть жмет свои кулаки, как смыкал бы их у него на шее. Только самому бы сдержаться.
А это было очень трудно - не сорваться.
Это было очень нужно - перетерпеть.
Сквозь злые мурашки по хребтине, сквозь отвердевшие, одеревеневшие части тела, сквозь скрежет зубовный нужно. Перетерпеть. Не захлебнуться в ненависти. Не сорваться в крик. Не ударить.
Напомнить себе, что не ожидал благодарности за предоставленный шанс на выживание.
Услышать этот срыв и напомнить еще раз. До вразумления. Чувствуя, как оседает в селезенках, покрывает сизыми, горелыми хлопьями нежное мясо неприязнь к происходящей истерике. Глубокими вдохами попытаться сдуть ее с себя, разметать смертную сажу из-под самого сердца, обронить ее глубже под печенки, в черноту памяти, где она сцементированная, спаянная, закоксованная в исторические пласты биографии уже никому не причинит тяжкого вреда, вытравить медленными выдохами через ноздри и подойти к Розенталю. Свободная от пуль рука взметнулась молниеносно. Схватил за лицо. Жмень сомкнулась снизу вокруг челюсти Адама, сминая подушечки в тощие скулы. Тем же жестом. Он ведь помнит. Как тогда. Стиснул крепко, заставляя замолчать. Хоть на мгновение. Провалился взглядом в эти невозможные глаза.
- Марта умерла.
В одном выдохе. И тишина. Испить все эмоции взглядом с его лица. Пальцы держали, медленно ослабевая. Он не помнил в какой момент хватка жесткой фиксации стала просто прикосновением к его коже. Пули все еще грелись в ладони. Они отвлекли. В конце концов, Фридрих опустил взгляд вниз. Сжал кусочки свинца в кулаке, а потом достал револьвер. Молча заправил начинку – быстро, с глухими щелчками, без единого лишнего движения. Застегнул кобуру на поясе.
- Три недели назад. Туберкулез.
Научиться бы врать. Очень срочно, секунды за три и непременно - в экстремальных условиях, пока тело распинают не древесиной и гвоздями, а чужие слова и собственный пульс. Научиться бы дышать лёгкими, препарированными жгучей болью, научиться сипеть что-то осознанное, правильное, точное, вместо трескучего наэлектризованного молчания. Подобрать бы слова и стоит выбрать правильный курс, пообещать, искренне, честно пообещать удержать в себе это кипучее, болезненное и больное. Если научится врать. Хотя бы самому себе.
Потому что Адаму он уже солгал. Только что. Адам сказал ему столько слов, чтобы причинить боль, а Фридриху не нужно было распыляться долго и старательно, чтобы ответить. Ему хватило всего двух слов. Хотел сделать больно и сделал.
[AVA]https://funkyimg.com/i/2Vrmz.png[/AVA]
[STA]вольно[/STA]
[NIC] Friedrich-Helmut Wagner[/NIC]
[LZ1]ФРИДРИХ-ХЕЛЬМУТ ВАГНЕР, 37 y.o.
profession: SS-Sturmbannführer
[/LZ1]
[SGN] [/SGN]

Отредактировано Stella Weinberg (2019-07-13 06:39:32)

+1

33

И по позвоночнику - дрожью. Адаму не страшно, нет. Он как будто мчится вперед, не видя ничего вокруг. Он кричит, выплевывая прямо из души все, что так долго болело, разрасталось раковой опухолью и наконец ворвалось, а сейчас разбросано по стенам кровавыми ошметками. Он даже не знал - убьет ли Фридрих его за эти слова? Имеет полное право. Ударит? Заткнет? Хуже того - опять прижмет к стене, бабочкой пригвоздит и поцелует?

От глухого "ад", произнесенного так спокойно, кружится голова. Как никогда в жизни хочется вернуть все назад. Повернуть неумолимое время вспять, до крови сжимая минутную и часовую стрелки - и чтобы впивались в пальцы, разрезая до глубоких шрамов. Но как хочется снова глотнуть того, прежнего воздуха. В том далеком прошлом, где все было предельно просто. Где не нужно было притворяться, не нужно было бояться за свою жизнь. Где, черт возьми, можно было выплеснуть все переживания на бумагу - она все стерпит, а не плеваться ядом в того, в чьих глазах давно умер давний приятель. Нет больше Фридриха Вагнера, не видит он его. Есть теперь только какой-то совершенно чужой человек с другой планеты - как и тогда, на чертовом балконе, где воздуха не хватало им обоим. И может быть, было бы проще понять и простить, если бы сам хоть немного испытывал нечто подобное. Если бы смог закрыть глаза на все эти правильно и неправильно. Может, если бы сам мог также любить, то простил бы и понял. Но видел лишь пока только нечто монструозное, извращенное, уродливое вместо прежнего друга. И даже сочувствия не осталось - ни капли, потому что почву вышибает из-под ног.

И дыхание как будто перехватывает - до крика, застывшего в горле, когда пальцы снова смыкаются на скулах где-то, болезненно сдавливая и не давая говорить дальше. И минута кажется вечностью, а потом взрывается адской болью где-то в грудной клетке от одной короткой, но такой ужасной в своей немыслимости фразе.
Умерла.
И мир вокруг тут же теряет смысл - как будто сбрасывают с плеч тяжелую ношу, позволяя сдаться. Розенталь хватает воздух как рыба, брошенная на сушу - резко, почти задыхаясь, хотя немец уже не держит его - отпустил, чтобы зарядить револьвер. И хочется бросить и спросить - может, ты и меня сейчас убьешь? Это было бы милосердно, Фридрих. Если уж ты принес такую новость, с твоей стороны было бы актом доброй воли прекратить чужие страдания. Гонцов не казнят, но можно ли их просить стать таким вот палачом?

Он отступает назад и закрывает глаза, слушая щелчки - как пули встают внутрь, отсчитывая выдохи. Раз/два/три. Но попытка отвлечься - ужасно дешевая, ненастоящая. Как будто звуки извне могут заглушить разгорающийся изнутри пожар, сминающий грудную клетку, выворачивающий её наизнанку. Страшно не это, страшно то, что даже крика нет, а есть только ослепляющий все факт невосполнимой потери. Не будет больше никто ждать его, никто не улыбнется и не поцелует своими сладкими от фруктов губами. И больше некому станет дарить розы и не о ком думать по ночам, когда становится совсем одиноко и невыносимо. И серое-серое небо где-то наверху прольется сегодня дождем, которому уже никогда не смыть тех шрамов и не зализать тех ран, что теперь зияют, кровоточат и медленно убивают - когда больше всего на свете хочется умереть раз и навсегда, одним махом.

- Уйди. Пожалуйста, уйди, - если у тебя осталось хоть какое-то уважение ко мне, к моим чувствам. Не растаптывай их, просто, - Уйди, Фридрих

Хотелось побыть одному - непозволительная роскошь для этого места. И все же он мог быть один в чертовой прачечной, окружённый запахом мыла, чистоты и теперь - гнетущим, тускло-кислым запахом отчаяния и пустоты; ничтожности его жизни, которая в один короткий миг лишилась стержня. И теперь он словно существует отдельно от тела, а руки и ноги шевелятся сами по себе. И глаз невольно падает на револьвер, который отправляется в карман. Знал бы, что все так ужасно - давно бросился бы на эти пули. И хотя желание жить все еще трепещет на границе сознания, нет никакого стремления поддерживать этот слабый огонек. Ради чего?

Ради того, чтобы когда-нибудь выйти отсюда, но так и остаться навсегда одиноким? У него на свободе нет друзей, у него нет друзей и здесь. Он никому не нужен, а любимая женщина давно гниет в сырой могиле - в земле, откуда никто не возвращается. И Адаму так хочется туда же - в тепло сырой почвы, чтобы на нее падали сухие листья, устилая ковром его последнее пристанище. Он неожиданно понимает, насколько же он устал. Устал притворяться, устал бояться, устал выживать. И усталость эта течет по щекам горькими, солеными слезами, а потом взрывается где-то в горле полустоном-полуплачем.

Ему уже наплевать - ушел ли Вагнер? Услышит ли кто-то его? Плевать!
Горечь и боль льется из глаз, вырывается изо рта, когда он чувствует внезапно под пальцами холодный пол и мягкое тепло упавшей рядом одежды. Зарывается в свои израненные руки и плачет - потому что давно не плакал так. Давно не чувствовал, будто неведомая сила выкручивает все внутренности изнутри, выворачивает позвоночник и впивается острыми зубами в грудную клетку. Он хрипит от плача, теряет голос и впивается пальцами в одежду так, что порвать мог бы. Горячечные слезы обиды на весь мир. На Вагнера, который принес эту новость в ответ на все, что он сказал. На Марту, которая прогнала его. На каких-то невидимых врачей, которые не смогли её спасти. На болезнь, которая увела её, одев в черный саван смерти, но совсем забыла про него, оставив блуждать здесь же - где костлявая на каждом шагу, а люди уже не люди, а тени даже, отголоски самих себя.

И хочется выскочить на улицу, подставить лицо высокому небу и попросить - забери и меня с собой. Забери, потому что нет больше смысла жить, нет поводов сражаться с собственными страхами. Из-под ног будто вышибли землю, а потом уронили в неё же - рыхлую, вязкую, окунув туда прямо лицом и встав на спину - еще сильнее чтобы вдавить. И не вдохнуть, не выдохнуть. Больно.

[NIC]Adam Rosenthal[/NIC] [STA]between the lines[/STA] [AVA]https://funkyimg.com/i/2U5UM.png[/AVA] [SGN] [/SGN]
[LZ1]АДАМ РОЗЕНТАЛЬ, 35 y.o.
profession: that fucking jew;
[/LZ1]

+1

34

Есть слова, которые не вырвать и не вытравить из себя, слова, которые, как чёрный яд, поражают и оставляют болезненную бледность-прозрачность внутри, зияя белым пятном. Такое не забывается, тем более, когда не позволяешь себе эту сургучную горечь. Фридрих ушел. Ушел, как его и просили. Постоял в немоте рядом, жадно черпая с лица Адама ту черную чуму, что заражением пожирала его и захлебываясь ей. Когда не остаётся почти времени, ты прекрасно осознаёшь это, но и ничего не делаешь, не меняешь, ничего не говоришь, а лишь наблюдаешь. Его лицо, само по себе бледное, стало таким белым теперь, что кожа кажется почти прозрачной, будто ее нарисовали на голом черепе. Он ожидал, что Адам не поверит ему, накинется в драке или закричит. Но Адам отшатывается и закрывает глаза, не пререкаясь, как овца не может идти под нож, требуя лучших условий заклания. Вот был отважный мальчик с разбитым в крошево рубиновым сердцем, дерзко каждому по осколку – остро, в вены, зрачок, под кожу. Вот от пары слов мальчик лопается резким выплеском плоти и праха. Теперь обескровленный, пустой, словно использованный шприц. Фридрих сжимает губы в тонкую полоску, разворачивается и уходит, оставляя в покое за своей спиной мешок цыплячьих костей под именем Адам Розенталь.
Он оказался по другую сторону двери прачечной, когда заметил, как собственный пульс надрывно разрывал его виски, отбивал мерную дробь с таким грохотом, что ему казалось – сейчас треснет череп. Холодная, липкая испарина покрывала лоб, затылок, между лопаток, на груди. Произошедшее разрывает изнутри, развязывает внутри войну, страшную и на смерть. Вот тогда он ощущает всю мощь отдачи, после этой ударной волны безжалостной лжи. Во рту боль. Это как на море, во время шторма, снаружи рвёт и мечет стихия, а внутри спокойная глубина, но только с одной лишь разницей, всё наоборот. Снаружи глубокое спокойствие, кома, а внутри разрывает и остаются шрапнель. Не Фридрих первым начал их военное положение. Но, похоже, сейчас прошел на прорыв, оккупация. За каждое слово, за всю ненависть в его адрес, за презрение, за недопонимание, за обесцененные усилия, за истерики, что вынужден был слышать. За отвращение, которое в его адрес сочилось из каждой поры Розенталя. Теперь сочатся слезы на его глазах, оставляя соленые разводы по щекам. Вагнер уходил оттуда, возвращаясь в административный корпус, но не видел ничего перед собой. Только лицо Адама, захлебывающегося в немом отчаянном крике от черной чумы лжи.
Все дни последних пары недель подчинены бесцветной инерции. Фридрих ощущает себя, словно заключенный, находящийся в строгой изоляции от всего внешнего мира, но вопреки: он ежедневно исправно выполняет свои рабочие обязанности, посещает какие-то встречи и проводит какие-то совещания с офицерским составом, отвечает на какие-то письма и посылает копии каких-то документов. Так или иначе, он отвечает на телеграммы из Берлина, он заказывает у продслужбы кофе из Мюнхена получше, он присутствует на расстрелах, принимает строительные работы, подписывает планы лагерной инфраструктуры, отводит себя в рестораны, чтобы расслабиться, гуляет в парках и кормит чаек у побережья и проходит общий профилактический осмотр в медсанчасти. Люди вокруг пребывают, и люди вокруг умирают. Здесь безразличны молодость и старость, красота и уродство. Главное ты мясо, а значит ты живой, а значит будешь трудиться. Жизнь продолжается. Он забивает свое время всеми возможными вещами и способами – времени на то, чтобы бездельничать на кабинетной софе и рефлексировать, попросту не остается, - однако не испытывает при этом ничего ярче, чем отстраненная усталость. По вечеру он едва может вспомнить, о чем прочел письмо или сколько новых заключенных привезли им в партию вчера, в каком именно парке он гулял, и разрезая по утру глазунью с сосисками, ему требуется на порядок больше времени, чтобы прояснить для себя день недели и рабочее расписание на него. Предполагается, что хобби должны отвлечь его и разнообразить медленно текущую жизнь, но пока все, чего он добивается – бессонница от легкого переутомления. Он не спит по ночам, но каждый раз обещает, что ляжет вот-вот, только ещё немного и выкуривает, нет, это раньше он курил, а теперь просто вертел в руках свою зиппо, оглаживал большим пальцем её бока и долго смотрел куда-то вдаль ворот с орлами и лозунгом. И при всем этом, оставался единственный человек, не превратившийся для Фридриха в вяло шатающиеся декорации.
Думаете, если бы он мог повернуть часовой маховик времени вспять, то что-нибудь изменил? Нет. Признавшись самому себе, он уже не в силах солгать, убежать или скрыться. Такие хищники не торгуются. Он думал, что Адаму нужно время. Известный лекарь, подсушивающий рубцы на трепетной мякоти. Дать волю скорби пока не высохнут слезы, чтобы потом вновь увидеть тот самый огонь в еврейских глазах. И Фридрих ждал. Не искал встречи нарочно. Менялись скатерти на столовых столах, менялась чистая форма и постельное стопками возвращалось из прачечной. Фридрих думал, что так и будет. И догадка подкрались позднее. Догадка о том, что своей размашистой ложью в солнечное сплетение он не просто мстительно причинил боль, но выдрал из него ту хребтину, тот стержень, что поддерживал его все это время. Нет, Фридрих не представлял.
Тем поздним вечером субботы он сидел в офицерском казино. Здесь были пара надзирателей, помощник коменданта, блокфюрер, апельфюрер, начальник медсанчасти и командир охранной службы. Тут было душно и накурено. Аромат тления, влажный, сладковатый дух прелой травы с газона и по соседству амбре дешевой выпивки, свеженькой колоды и пыльного зеленого сукна. Вальяжно рассевшись по креслам у столов они пили шнапс и перекидывались в преферанс за вялыми разговорами и грубыми шутками. Фридрих расстегнул парочку верхних пуговиц, ослабляя накрахмаленную стойку, и только тогда заметил одну оторванную с кителя пуговицу. Не дело. Но это потом. Потянулся в кресле, хрустнул шейными позвонками. Игра пошла, партии последовали одна за одной. Все было как обычно. Сюда не проникали отсветы с улицы, обстановка этой части хранила атмосферу, как и подобает подпольному казино: день переплетался с ночью, реальность – с чьей-то больной фантазией, предвкушение с ощущением азарта, стены игорной комнаты отдыха с крематорием, и лишь запах превосходства хозяйствовал повсеместно.
- Славная партия. - Выпрямляясь в кресле, сидеть скрюченным уже порядком затекла поясница и ноги. - Зато тебе чертовски везет в любви, Феликс, – подбодрил приятеля-эсэсовца и похлопал по плечу, поднимаясь с места. Феликс ворчал, что они все плуты и он больше не сядет с ними за один стол, а другие только посмеивались. Фридрих первым вынырнул в ночную свежую мглу. Постоял на порожке, вслушиваясь в тишину Дахау. Голова была легка от четырех порцеек шнапса. Быть может, сегодня он все же сможет уснуть. Он шел по дорожкам, мимо корпусов и бараков, шел, пока отсветы висящих на вколоченных столбах фонарей поблескивали на пуговицах его формы. Всех, кроме одной. Случайно отпоролась при стирке? Фридрих поднял голову, поймав в поле зрения немного кособокое здание лагерной прачечной. На мгновение показалось, что в окне, где была сушилка, мелькнула фигура. Меж бровей пролегла морщина серьезности. Может сейчас не время и не трезвость, чтобы спрашивать кительную пуговицу, но вот проверить помещение и узнать почему во время отбоя заключенный до сих пор не в бараке – это дисциплина. Когда он поднимается по ступеням, подреберье выедает чувство дежавю. Он вспоминает как несся по лестнице в доме Марты, сжимая вырванную пуговицу с рубашки Адама, и вырванный горящий поцелуй на губах. Вагнер поднимает глаза, – здесь и сейчас, - упирается во всю ту же дверь, и не может различить ничего; она слишком близко, и кругом все заполоняет деревянная тьма. А затем – резкий сдавленный звук с той стороны. Фридрих не сразу понимает, что именно происходит. Не сразу понимает, что именно он слышит. Он лишь вздрагивает и дергает за ручку двери. Дергает еще раз. Ожидаемо заперто. Адам!
[AVA]https://funkyimg.com/i/2Vrmz.png[/AVA]
[STA]вольно[/STA]
[NIC] Friedrich-Helmut Wagner[/NIC]
[LZ1]ФРИДРИХ-ХЕЛЬМУТ ВАГНЕР, 37 y.o.
profession: SS-Sturmbannführer
[/LZ1]
[SGN] [/SGN]

+1

35

А потом истерика закончилась. Также неожиданно, как началась; словно дернул кто-то выключатель и загорелся вдалеке тускловатый свет единственной еще не успевшей перегореть лампочки. Адам обнаружил себя на полу прачечной в одиночестве, которое теперь сдавливало черепную коробку, грозя с воем вырваться наружу. В душе образовалась огромная черная дыра, зияющая во всей красе, и хотелось стыдливо прятать её, чтобы никто больше не смог поковыряться в ней грязными руками.
Зачем Фридрих сказал нечто такое? Неужели не мог спрятать эту ужасную новость, замести под ковер пыльными останками шуршащих осенних листьев? Не мог проглотить её и носить в себе до тех пор, пока не откроются ворота лагеря и не впустят внутрь свободу для всех заключенных? Даже если бы этого не случилось никогда - пусть. Но так хотелось верить. Верить в лучшее и думать о ком-то далеком, родном, кто обязательно дождется. Но теперь никто уже ждать не будет - семья наверняка похоронила Розенталя давным-давно. А даже если и не похоронила - кто знает, где они сами? Может, в точно таком же лагере с такой же проволокой - без надежд и без будущего. Жаль.
Эмоции нахлынули таким безумным потоком, что казалось - нельзя ни вдохнуть, ни выдохнуть. Разложить бы их по полочкам, разобраться, да только времени на все это нет. И если раньше для того, чтобы прийти в себя был мольберт, то теперь есть чужая одежда, которую стирать надо. И можно в процессе щедро сдобрить её солеными слезами, которые нет-нет, да и прорываются порой через толстую маску отрешенности.
Как бы ему хотелось ничего не чувствовать! Не ощущать этой горечи, не метаться от тяжелых мыслей, которые по ночам уснуть не дают. Он стал каким-то рассеянным и настоящим чудом было то, что никто этого не замечал. По утрам он часто лежал и смотрел в потолок, представляя, что за ним - бесконечное голубое небо, на краю которого - белоснежные облака. Совсем как тогда, когда они с Мартой гуляли в парке и кормили птиц. Марта смеялась, и смех её до сих пор звучит дребезжащими колокольчиками в ушах Адама. Он заглушает даже крики и стоны заключенных, а иногда ему чудится её голос.
Но по утрам становится вставать все тяжелее и невыносимее, все чаще хочется плюнуть и остаться лежать где-то там, на нарах, чтобы потом пришли и застрелили - лишь бы уже прервать эту бессмысленную пытку временем. Сколько вообще ему теперь отмерено? Сколько из этого он сможет прожить?
Адам понимал, что каждое утро он встречал с одной единственной мыслью - он невозможно, невыносимо устал жить эту жизнь. Прежний Адам Розенталь бы встряхнул самого себя - прямо вот так, протянув руку из треснувшего зеркала, что висит на стене - и сказал бы, что самоубийство - это страшный грех. Что никто, кроме Бога, не может решать, жить человеку или умереть. Но то странное, осунувшееся лицо, которое он видел вместо себя, не говорило ничего. Оно как будто просило - прерви уже эти мучения здесь. Пусть они продолжатся там, за чертой жизни, если так будет угодно Всевышнему, но пусть остановится уже стрелка часов на этой земле. И хотя Адам ненавидел это место всей душой в самом начале и больше всего на свете желал выжить, сейчас он лишь мечтал расстаться с ним как можно скорее. Казалось бы, это предельно просто - скажи не то, вскочи не вовремя и вот она, легкая смерть от руки безжалостных людей в черных формах. Но хотелось совершить нечто из ряда вон выходящее - хотелось обладать правом на собственную смерть. Не возлагать на немцев в форме ответственность, а взять её на себя. И пронести столько, сколько сил хватит.
Хватило их ненадолго - казалось, неделя бежит за неделей, а ощущение горечи и пустоты внутри никак не проходит. И Адам запомнил, когда расходятся все надзиратели - поиграть или выпить или черт знает еще чем заняться. Он спрятал ключ от прачечной в кармане и весь вечер до отбоя маленький металлический плоский предмет холодил ему пальцы. Сердце глухо стучало в висках барабанной дробью каждый раз, когда он видел кого-то из надзирателей; казалось, все они знают про его ужасный, небогоугодный план. В тот день он даже не ужинал - отдал свою еду какому-то пареньку, который жадно проглотил то жалкое, что можно было назвать пищей лишь отдаленно.
Адам чувствовал себя среди них прокаженным, сдавшимся. Легкий укол совести кольнул куда-то в сердце, в ребра, но ответа не нашел. Он слишком устал, а в них еще есть жизнь - слабая, еле-еле колеблющаяся как пламя свечи на ветру. Они пусть живут, у них, вероятно, есть свои семьи и есть то, за что стоит бороться. У них есть смысл вставать каждое утро и идти на работу, у Адама его больше нет. Ему хотелось подарить какое-то тепло, оставить о себе какие-то хорошие воспоминания, и в свой последний вечер он пытался поделиться тем немногим, что у него было. Выпотрошить всю душу, слушая поздним вечером рассказ старого еврея о его семье и кивать, давая ложную надежду - обязательно найдутся, а как иначе? И погладить по руке паренька, который так скучает по своей невесте, которую не видел ни разу с тех пор, как сюда попал. Все будет хорошо - как заезженная пластинка, которая кого-то и раздражать может, но не их. Им надежда нужна, и Адам её отдавал - своей больше не осталось, так пусть хоть кому-то сгодится.
Когда лагерь накрыла тишина, он выскользнул из барака - прямо в прохладу ночи, которая обняла его и спрятала от цепких взглядов кого-нибудь заплутавшего. Ключ уже согрелся от ладоней и стал горячим - жег руки и словно бы просил не делать того, что задумал Розенталь. Но куда уж там - он ворвался в помещение прачечной и плотно притворил за собой дверь, поворачивая ключ в замке. И откуда только такая привычка взялась?
Господи, прости меня за то, что я собираюсь совершить. У меня ничего не осталось, только пустота в душе невозможная. Прости, что не могу сражаться с той горечью, что навалилась на меня, и что нет сил сопротивляться гнетущей тоске по любимой. Прости, что сдаюсь так легко.
И хочется это "прости" повторять, как умалишенный, будто бы оно дарует тот покой душе, которая мечется в клетке из ребер и просится наружу. О не молился даже, а как будто утверждал, каждым словом вбивая по гвоздю в собственный гроб. Где-то хлопнула дверь, послышались шаги по гравию, но тут же стихли вдалеке, растворившись в густом тумане ночи. Адам взял в руки простынь - достаточно крепкую, чтобы выдержать его вес, если разорвать ее в нужных местах.
И хотелось снова обратиться к Всевышнему с просьбой о прощении, но только он знал, что прощения ему не найти. Вряд ли даже  найдется кто-то, кто будет оплакивать его. И хотя перед глазами мелькнул образ Фридриха, Розенталь тут же прогнал его - немец не то ненавидит его, не то испытывает еще что-то странное, что выдает за любовь или страсть. Может, и взгрустнет над окончательной и бесповоротной кончиной старого друга, а может - нет. Найдет себе другого Адама, чью жизнь будет отравлять взглядами и прикосновениями.
Он стоял на табуретке и смотрел в окно, находившееся чуть поодаль. Времени было чертовски мало - хоть он и не включал свет, в окне мог кто угодно приметить фигуру в прачечной и заинтересоваться ей. И в какой-то момент, когда на улице снова раздаются шаги, Адам тоже шагает - вниз, где табуретка грустно и обреченно даже шелестит деревом по полу.
Петля на шее сдавливается, а в ушах громом стучит пульс. Раскатами грохота слышен еще какой-то звук извне - словно бы кто-то пытается дверь открыть, и Адам невольно улыбается, хотя двигать мышцами лица становится так тяжело. Голова становится будто налитой свинцом, веки тяжелеют и клонит в сон, но уснуть не удается - шею болезненно сдавливает что-то, выбивая воздух из горящих огнем легких. Кто-то натужно хрипит прямо над ухом - так, что хрипы эти отскакивают сухими выдохами от стен прачечной. И хочется сказать этому хрипящему, что осталось потерпеть совсем немного. И вот она, спасительная темнота, в которую Адам проваливается, слыша какой-то грохот - то ли остатки сердца молотят по вискам в тщетной попытке вернуться к жизни, то ли дверь сдалась от напора и сломалась, кто разберет? Он падает в тишину и темноту, все еще слабо ощущая веревку на шее. Падает куда-то, где минуты кажутся вечностью, перед глазами танцуют разноцветные круги света, а в легкие все никак не попадет свежий воздух с улицы.
[NIC]Adam Rosenthal[/NIC] [STA]between the lines[/STA] [AVA]https://funkyimg.com/i/2U5UM.png[/AVA] [SGN] [/SGN]
[LZ1]АДАМ РОЗЕНТАЛЬ, 35 y.o.
profession: that fucking jew;
[/LZ1]

+1

36

- Адам! – он зовет, силясь при этом быть не слишком громким для окружающего мира; его вдруг бросает в крайность, он принимается бить кулаком по двери – фантазия его услужливо подкидывает несколько детально прорисованных картин, и ни одна из них не несла за собой положительную окраску.
Он дергает за ручку еще несколько раз, с тупым остервенением впиваясь в нее светлыми глазами. А затем – это тоже доходит до него не сразу, будто взбудораженный собственными страшными представлениями с ним мозг отказывался быстро воспринимать получаемую извне информацию. Догадки. Ему кажется, что он слышит из-за двери глухую отдаленную возню и булькающие полухрипы, о природе которых он уже догадывается.
- Ты… - он не находится со словами, переставая колотить в дверь, и голос его меняется. Он слышит себя со стороны – ему даже кажется, что слова его отчего-то отдаются эхом (воздействие восприимчивой психики после небольшой дозы алкоголя), и до того момента не подозревает, что способен звучать так надрывно, - я знаю что ты там, открой мне дверь немедленно. - Он то ли требует, то ли просит и отступает назад – и это приводит Вагнера в еще больший ужас. Это действительно он? Выдержанный, строгий человек в футляре кожаной униформы, внутри которой статика, перерождение после разочарования, - теперь все вскрытые могильники мироточат наружу, не давая опомниться. Нет ничего хуже эмоций. Нет ничего гаже этой отравы, такой сладкой и такой убивающей. Он не помнит, когда вообще последний раз похожие чувства вселяла в него чья-то близость смерти. Здесь смерть повсюду и ежедневна. Здесь мертвая земля для покойников и избранных. За смердящем конвейером трупов здесь Фридрих лишь раз ощутил страх. Тем утром в кабинете. Разница между этими двумя случаями лишь в одном: тогда он боялся за свою жизнь, сейчас – за жизнь Адама.
Последующее он будет вспоминать размытыми рывками: адреналин вбрасывается, впрыскивается в его кровь и без того разбавленную шнапсом, наполняет его до краев и шумит в ушах. Он не помнит, как именно выламывает дверь, помнит только мысль – стрелять в замок нельзя, это привлечет внимание. Тремор рук мешает ему вставить лезвие складного армейского ножа в отверстие замка; он отдаленно слышит собственное тяжелое дыхание. Как странно, но всхлипов из глубин прачечной больше не слышит – шум этот напрочь заглушается собственным пульсом. Он делает два сильных удара, прикладывает все силы, снести эту дверь к чертовой матери. Замок, раскуроченный ножиком, поддается на удивление быстро – в течении своих попыток он не прекращает, словно умалишенный, словно заученную мантру, словно призыв о помощи думать одно «адамадамадам», - и Фридрих чувствует, как болят его крепко сжатые пальцы; он стискивал рукоять ножа до побелевших костяшек, до боли в суставах и онемения.
В распахнутый проем прачечной вваливается фигура коменданта Вагнера. Он спешно делает несколько размашистых шагов вперед. Он видит табурет, видит вздернутого на петле, но не сразу понимает, что это в самом деле Адам, избравший тихий способ покончить с собой. С Дахау. С Фридрихом. С режимной Германией. И вот тогда до Вагнера в состоянии аффективного шока по-настоящему доходит что он натворил своей ложью. Это петля. Тельце Адама все покачивается и покачивается, знаете, как шарик на елке. Адам вздернулся, и он, Фридрих, допустил это. Позволил этому случиться. Словно сам соткал ложью веревку и подвинул табурет своим жгучим желанием причинить боль Адаму за… За свою больную влюбленность в него.
Он порывается к нему – что-то щелкает в нем, сдвигается, звенит, заставляя телесную оболочку двигаться и совершать какие-то странные действия; разум его пребывал в каком-то сне, и все жесты его свелись к минимальным инстинктам и машинальным рефлексам, - и подхватывает его снизу, обеими руками обнимает под щуплые бедра, приподнимая вверх. Фридрих задирает голову вверх, глядит как безвольно заваливается набок голова, пытается разглядеть сквозь мутные заполошные сумерки ослабляется ли хватка петли вокруг тонкой шеи. Он не знает, что ему делать. Совершенно. Он смотрит на Адама и не понимает – ничего. Он знает, что нужно вытащить его и помочь, нужно привести его в чувство если еще не переломаны хрящи; знает в теории, какой-то своей разумной, рациональной частью, но не знает, как заставить себя соображать, как начать контролировать действия и мысли. Как собраться, когда сил собираться уже нет?
- Что же ты наделал, что же ты наделал, - он повторяет еще несколько раз, сбивчиво и тупо – будто каждый раз забывая, что уже говорил это. Он шепчет громко, хрипло, надрывно, - чтожетынаделал, - не успевает сфокусировать взгляд на чем-то одном. Фридрих держит его, пытается удержать одной рукой, потому что второй, все еще сжимающий нож, тянется вверх лезвием срезая удавку. Он пилит ее снова и снова, не понимая какого черта она не поддается, и это оказывается не так быстро и легко как могло бы показаться. Он прикладывает усилия, торопится суетливо взмахивая ножом, шипит отрывистые ругательства сквозь накрепко сцепленные зубы, придерживает Адама как тряпичную куколку до тех пор пока слабое тело его (легкий, какой же худой и легкий – проносится где-то фоном в уме) не обмякает в его руки. Вагнер стремительно опускает его тут же на пол – темноволосая голова на тонкой шее теперь иссеченной красно-синюшными следами откидывается затылком назад немного стукаясь об пол.
Бледен до зелени. Между длинных, по-девичьи кокетливо изогнутых темных ресниц виднелась тонкая желтая полоска белка. Фридрих упал на колени рядом с ним, судорожно щупая пульс, прислушиваясь к нему и снова бросая это, поторапливая себя безжалостно. Чуть потянул вниз нижнюю губу приоткрытого рта Розенталя. Набрал в свои легкие побольше воздуха. Он чувствовал, как губы Адама сухие, потрескавшиеся, безжизненно податливые, легко сминаемые принимали его касания, забирали щедро отдаваемый воздух. Глухо. И он принимался заново. Придерживал голову и цепляясь за воздух, вдыхал в его рот. Он разминал ему мочки ушей, хлестал по пергаментно-тонким щекам, заставлял его сердце стучать сильнее и чаще, проваливая вниз ладонями грудину. Толчок, еще, еще, сильнее – ("- ну же, давай, давай, ну" – такое тупое бессмысленное и яростное бормотание) - он не знает, отдается ли это болью в художнике и чувствует ли он в этот момент хоть что-нибудь. И еще воздуха в это худое тело, дыша открытым ртом, сипом вталкивая в сухое горло шершавый кислород, пока шорохом целлофана расправляются стравленные альвеолы. Счет времени перестает иметь свой смысл. Фридрих раз за разом повторяет одни и те же действия в некоем исступлении. Он упрямо не дает Адаму умереть. Не делит мир абсолютами темным, как его волосы или белым, как его кожа. Он только сильнее хочет измучить его серым капканом существующей реальности. Чтобы жить Розенталю хотелось так же сильно, как и умереть. Чтобы жил и кровоточил в туманности стянутых уз между ними. Замкнутый в мучительные мысли о нем и их старые раны, колотые и насквозь нанесенные друг другу. Ему кажется, что они навсегда заточены в этой прачечной. Что он не выпустит Адама отсюда, а если Адам уйдет, то только с ним. Конвоир и заключенный, и роли постоянно меняются. Фридрих хотел, чтобы он жил. Любой ценой. Здесь. Рядом с ним. Измученный, но живой. Чтобы видеть его. Чтобы знать о нем. Даже если в его грудине изнутри без Марты не останется света, ничего кроме шматов плоти. Если от него останется лишь футляр, без надежды, без любви; выжженная болью земля и пустое, одинокое сумасшествие… Фридрих знал каково это. Уже прошел через. Он выжил, выживет и Адам. Да, это убьет тебя. Но ты всё равно выживешь. Можно ведь жить без сердца. Значит, можно жить и с разбитым сердцем. И с рассыпавшимся тоже. Посмотри что с нами стало. Наверное, я прошёл через боль, прошлые жизни и разочарования, чтобы научиться любить тебя, бороться за тебя и быть сильным за тебя. Ты не оставишь меня здесь и сейчас.

[AVA]https://funkyimg.com/i/2Vrmz.png[/AVA]
[STA]вольно[/STA]
[NIC] Friedrich-Helmut Wagner[/NIC]
[LZ1]ФРИДРИХ-ХЕЛЬМУТ ВАГНЕР, 37 y.o.
profession: SS-Sturmbannführer
[/LZ1]
[SGN] [/SGN]

+1

37

Это последний твой кислород
Ты ещё жив, но это пройдёт

Кто-то говорит, что там, за чертой нет ничего. Якобы там - всепоглощающая темнота, пустота и тишина, покой. Именно этот самый покой искал для себя Адам; для своей израненной души, для изнемогающего тела. Ему так хотелось прервать это все, остановить жизнь. Но в какой-то момент, когда петля на горле сжалась слишком сильно, в голове мелькнула безумная мысль - может, не стоило? Но руки уже налились свинцовой тяжестью, словно бы отвечая на этот вопрос, и только еле трепыхающийся инстинкт самосохранения пытался вырваться из горла судорожным вздохом. Поздно, слишком поздно.
И где-то на слабой границе сознания слышны глухие удары - в стену, в дверь или по ушам сбивающимся ритмом? Он не успел ни о чем подумать, не успел сполна насладиться этим процессом неминуемого, не смог даже подумать - о Марте, о Фридрихе, о семье, о мальчике родом из того осеннего утра, которого он больше никогда не видел. Это только в книгах и фильмах умирают красиво и долго, держа кого-нибудь за руку и обязательно упоминая что-то про проносящуюся перед глазами жизнь. Ничего не пронеслось - даже не прошелестело. Просто выключили свет и стало темно и совершенно никак.
И даже мыслей никаких не было в черепной коробке, ни проблеска боли или наоборот - облегчения. Существует ли тот самый ад и рай, о котором кто-то говорит или жизнь после смерти - лишь жалкая попытка человечества самим себе доказать собственную важность? Ведь если после смерти просто выключают свет, стоит ли ее так бояться? Ведь вот оно - то, чего так хотел Адам. Пустота и тишина, где нет никого и ничего, нет никаких страданий, стонов боли и саднящей от усталости спины. И как же в этом ничто хорошо!
Но не дают насладиться этим ощущением - его словно бы зовут откуда-то издалека. Смутно знакомый голос, резкий, ожесточенный даже. И веки такие тяжелые-тяжелые, что сил нет их поднимать, а легкие почему-то снова горят огнем. И больно, так невыносимо больно! Это сжирающее изнутри чувство врывается в его темноту, раздирая ее когтями, впиваясь в губы и забирая воздух по капелькам, который вдруг почему-то становится таким необходимым, таким желанным. И словно бы сквозь сон, через призму пустоты и одиночества ему кажется, что губ его касаются чужие губы - так нежно, смазано, спутано. А воспаленный мозг как будто просит - впейся в них, выпей весь кислород, не отпускай от себя. В бреду горячечном чудится даже легкий запах каких-то сладковатых фруктов и голову молнией прознает мысль - вот она, смерть? Марта? И прежде чем понять, что он творит, Розенталь прижимается губами, глотая живительный кислород изо рта в рот. Ему кажется, что делает он это очень медленно, хотя на деле хватает воздух большими жадными глотками, срываясь и хрипя как будто. И есть в этом что-то неистовое, что-то такое живое - будто в него не только жизнь вдохнули, но и желание жить, которое он только что потерял где-то на холодном полу где-то там, в том лагере, где он больше никогда не будет жить. И перед глазами плывет - от слез ли? Веки все еще такие тяжелые, поэтому он даже не пытается их открыть - просто пытается дышать, чувствуя как сгорают все внутренности, выжигаются пожаром. На таких условиях он готов жить - ну или готов существовать в том ничто или что это такое?
И тут в нос ударяет резкий запах. Запах, который разрушает всю эту вакханалию и праздник жизни словно пир среди чумы. Розенталь даже не открывает глаза, но чувствует как горит лицо и как затекли пальцы, сжимающие кого-то, склонившегося прямо над ним, за жесткий ворот формы прямо в горла. В раю не бывает людей в этой форме. Руки невольно скользят вниз - к пуговицам с известным острым знаком, копьями впивающимся в подушечки пальцев.
- Нет, - хрипит он, когда осознание случившегося обухом бьет по затылку так, что тот неприятно саднит - будто от падения с высоты. В груди будто сверхновая взрывается - слезами прямо по щекам, которые все еще догорают алым пламенем. Он снова оказался в этом аду - его в буквальном смысле спустили на землю, но в данном случае - из петли достали. И не пристрелили - как положено по уставам наверняка, а вздернули обратно на поверхность. От осознания, что он натворил только что - несколько секунд назад наивно решив, что губы эти принадлежат другому человеку, к горлу подступила тошнота - кисловатая, желчная.
- Ты.. умереть... дал бы хоть умереть, черт возьми, - сил на полемику всю эту нет. Ни на что сил нет - хочется прямо сейчас подняться на едва шевелящиеся ноги и пробежаться между бараков - чтобы поймали выстрелом в спину. Чтобы обратно - в темное спокойное ничто. Но вместо этого - вот он, ненавистный Фридрих, склонившийся над ним с видом озабоченного чем-то доктора. И Адам впивается ему пальцами в китель или что это вообще такое - черное, жесткое, так идеально подходящее немцу и его ужасной выдержке, из-за которой он больше на манекен похож, чем на живого человека. Пуговица какая-то отскакивает и стучит по полу рядом - прямо как тогда, в Берлине у стены. Только почему-то он снова зажат - спиной к чему-то ледяному, непоколебимому. И хочется выть от собственной беспомощности.
Каким же он был идиотом, раз решил, что имеет право распоряжаться в этом месте хоть чем-то? Похоже, даже его смерть больше ему не принадлежит. И хотя она никогда не была его, и решать это мог бы только Всевышний, Адаму противно было думать, что такие существа как Фридрих имеют над ним власть. Если бы силы были, он бы ему опять в нос дал - чтобы сломать снова, но руки слушались его плохо - застыли, как цементом залитые, на форме.
- Зачем ты.. зачем ты это сделал? - шепотом, глухим и хриплым. Нет, правда, Фридрих, для чего? - Я устал, я больше не могу так жить. Меня ничего не ждет.. там.
И Богом клянусь, если ты скажешь сейчас, что-то глупое, я ударю тебя - из последних сил соберусь и ударю - даже если это будет вообще последнее, на что сил хватит. Адаму бы откинуться, разжать руки, перестать корить себя за этот недо-поцелуй, но и он теперь сжигает губы огнем, тошнотой к горлу подступает. Как он мог так заблуждаться, как вообще ему в голову такое пришло? Не пахло от немца никакой сладостью и фруктами тоже. Все это - больные картинки, подкинутые все тем же больным мозгом. Кто знает, может быть, болезнь Вагнера передается воздушно-капельным путем, и в тот момент, когда он поцеловал Розенталя в Берлине, художник был обречен? Думать о таком не хотелось - носить в себе нечто столь мерзкое и отвратительное? Ну уж нет, увольте, он бы лучше полез в петлю, но теперь этого не случится.
Где-то в голове мелькнула мысль о том, что надо было просто резать себе вены - пусть это было бы болезненнее и мучительнее, но зато намного более эффективно. И никто, никто не смог бы вытащить его с того света, чтобы вот так сейчас смотреть - будто сделал что-то хорошее, что-то важное.
[NIC]Adam Rosenthal[/NIC] [STA]between the lines[/STA] [AVA]https://funkyimg.com/i/2U5UM.png[/AVA] [SGN] [/SGN]
[LZ1]АДАМ РОЗЕНТАЛЬ, 35 y.o.
profession: that fucking jew;
[/LZ1]

+1

38

Все верно, в Раю не бывает людей в форме. И это совсем не Рай.
Он с непонятной услужливостью затихает, когда Адам копошится на своем месте в попытке продышаться; он не мешает ему, но и не помогает, боясь навредить еще сильнее. Фридрих провожает каждое движение художника отрешенным взглядом, не зная, на чем сфокусироваться: на его ходящей ходуном грудине, на лице, на истерзанной шее или перевернутой сиротливым боком валяющейся табуретке. Он выдыхает наяву и еще глубже выдыхает мысленно в тот момент, когда Адам все же цепляется губами за его приоткрытый рот, когда первый полувздох-полувсхлип доносится из ослабевшего тела, - и Фридрих понимает: у него получилось; Адам все еще жив. И все на этом белом свете становится на свои места обратно; Вагнеровское мироздание склеивается обратно в единый пазл. Ему вдруг хочется так же упасть навзничь на пол рядом и прикрыть глаза. Просто слушать его дыхание рядом как самую потрясающую симфонию на свете. Но вместо этого он слышит его хриплый голос. Смысл сказанного доходит до Фридриха с очевидным опозданием; словно осторожно и упорно пробираясь сквозь возведенный защитный барьер. Он все еще заторможено сопереживает момент их тактильной близости, почти неуловимое мгновение, когда его неистовые попытки наполнить легкие своим воздухом встретили ответное движение, сигнал жизни и безотчетной нежности. Фридрих же ничего не произносит в ответ, но, подобно уже заведенной марионетке, собирает скрученую простыню и вышвыривает ее подальше в бадью с водой. В полном молчании и непонимании собственных действий: бывает ведь, что делаешь что-то – чистишь, допустим, зубы рано утром, - и даже не понимаешь, как это у тебя получается. Отработанные, переведенные в привычку жесты: Фридриху кажется, будто он жал руками в грудину Розенталя каждое утро в течении последних девяти лет. И конечно же, умом он понимает всю иллюзорность своих впечатлений. Он замечает этот взгляд, как Адам вновь мажет его самой скверной грязью, и Фридрих никак не противодействует этому. Он слышит внутренний голос, что буквально кричит ему: «не оставляй его одного, это может быть опасно»; но на каком-то эмпатическом, не подвластном объяснениям, уровне понимает, что Адам в ближайшее время не станет подвергать свою жизнь какой бы то ни было опасности. Тело свое он контролирует замечательно. Мысли – не очень.
В какой-то вселенной отличной от этой, где не существовало их совместного прошлого, со всеми его светлыми и напряженными моментами, штурбанфюррер СС никогда бы не спас из петли сломавшегося психологически еврея, никогда бы не остался с ним, слабым и жалким, брезгующий даже прикоснуться к нему. И этот самый штурбанфюррер СС плюнул бы в лицо самому себе, потому что сделать то, что только что было сделано – это низвести себя до уровня расы этих недолюдей. Но Адам Розенталь не имеет национальной происхождения в глазах Вагнера. Он странным образом отбелен от всего наносного, чувства к нему не имеют цвета, расы, вероисповедания, политических убеждений. Цельная человекоединица, почему-то лишенная социальной оболочки. И Фридрих не может понять себя – так ли это здорОво, и грызет себя. Грызет за все это бесконечно глубоко изнутри. Снаружи кажется почти равнодушным к происходящему – знаете, когда вы лицом к лицу сталкиваетесь с чем-то ужасным, и разум будто старается отгородить вас, защитить, и вам почти безразлично и спокойно, словно вы герой фильма или собственного сна. Это ненормально. Он даже не знает, откуда в нем столько спокойствия. И тремор рук, теперь едва заметный, почти не мешает ему. Становится неуютно тихо. Отчужденно. Словно оказался вдруг в совсем незнакомом, молчаливом мире; сразу делается и некомфортно, и в целом как-то «не так».
Что ты творишь, Адам? Ты хоть понимаешь, что чуть не убил себя? Что нам делать, Адам, я не знаю.
- Когда-то ты был моим другом, помнишь? – вдруг как будто невпопад спрашивает он.
Правда крылась в том, что… Что дружба не всегда бывает такой, какую мы хотим, или в которой мы нуждаемся. Иногда – совсем наоборот. Но дружба ведь остается дружбой в своем старом прошлом, даже разбитая на осколки и смоченная кровью из разбитого носа, о ней остается память – эти мелкие осколочки. Огонь, как и Солнце, не виноват в том, что он жжется. Как и не виноват в природе человека, что так и тянет к нему руки – то ли согреваясь, то ли прожигая их до рассыпающихся угольков. Дружба, действительно, бывает разной. И о ней остается память. Все то, что произошло с Адамом (о себе и своих душевных мытарствах Фридрих уже почему-то не думает, отгоняя мысли подальше, он и так достаточно долго баюкал эти кровавые обрубки) – ужасно, тошнотворно, мерзко в своей несправедливости.
Он приподнимает свои ладони, словно сдающийся, словно поверженный, и конвульсивная дрожь его прекращается, когда все еще сидящий подле него Фридрих… когда Фридрих просто обнимает его. За плечи. По-человечески. По-человечески – и одновременно так, как умел, тоже, только один лишь Фридрих. Как делал это, когда у Адама болела мама; когда поздравлял с победой на городском художественном конкурсе; когда заканчивались слова подбадривания или утешения. Чопорный немец никогда не умел обнимать тепло и близко – по крайней мере, не делает это так, как делают люди в привычном понимании, - но держится за эту тупую прохудившуюся робу, замирает в своем бесконтрольном стазисе на пару секунд. И в этот момент Адам вправе толкнуть его, ударить, оскорбить, выхватить оружие. Если ему хватит на это отчаяния, сил и сноровки.
- Ты найдешь себе новый смысл. – Он убирает руки. - Я знаю каково это. - Бороться тогда и сейчас, когда опустить руки кажется единственным верным решением. Даже если будет безумно больно, одиноко и страшно до самых громких криков. - Я не могу позволить тебе умереть. Не спрашивай меня почему.
Потому что ты не захочешь это слышать и знать.
Потому что я никогда не смогу сказать это тебе.

- Вставай. Я провожу тебя. Если спросят… - кивнул и посмотрел на шею, там уже на месте алых оттисков наливались гематомы, - я наказал тебя. За оторванную от кителя пуговицу. - Он как-то неожиданно для себя вспоминает о ноже, том котором разламывал замок сюда, – тот валяется на полу, и Вагнер наклоняется, чтобы поднять его. С той лишь мотивацией, будто беспорядок в прачечной может иметь хотя бы малейшее значение. Как и его чертова пуговица.

[AVA]https://funkyimg.com/i/2Vrmz.png[/AVA]
[STA]вольно[/STA]
[NIC] Friedrich-Helmut Wagner[/NIC]
[LZ1]ФРИДРИХ-ХЕЛЬМУТ ВАГНЕР, 37 y.o.
profession: SS-Sturmbannführer
[/LZ1]
[SGN] [/SGN]

0


Вы здесь » SACRAMENTO » Альтернативная реальность » None of this has been about you