внешностивакансиихочу к вамfaqправилакого спросить?вктелеграм
лучший пост от скорпиуса малфоя [эппл флорес] Сегодняшний день просто одно сплошное недоразумение. Как все могло перевернуться с ног на голову за один месяц, все ожидания и надежды рухнули одним только... читать далее
СЕГОДНЯ В САКРАМЕНТО 35°C
* jack

[telegram: cavalcanti_sun]
aaron

[telegram: wtf_deer]
billie

[telegram: kellzyaba]
mary

[лс]
tadeusz

[telegram: silt_strider]
amelia

[telegram: potos_flavus]
anton

[telegram: razumovsky_blya]
darcy

[telegram: semilunaris]
edo

[telegram: katrinelist]
anthony

[telegram: kennyunicorn]
RPG TOP

SACRAMENTO

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » SACRAMENTO » Реальная жизнь » kintsugi


kintsugi

Сообщений 1 страница 9 из 9

1

London | 12/2014

Mansouri/Abelli
https://i.imgur.com/94qwyPA.jpg

***
Kintsugi (金継ぎ, "golden joinery"), also known as kinsukuroi (金繕い, "golden repair"), is the Japanese art of repairing broken pottery by mending the areas of breakage with lacquer dusted or mixed with powdered gold, silver, or platinum, a method similar to the maki-e technique. As a philosophy, it treats breakage and repair as part of the history of an object, rather than something to disguise.

[AVA]https://i.imgur.com/Qcd16CI.jpg[/AVA] [NIC]Gianni Abelli[/NIC]

Отредактировано Gia Giordano (2020-08-06 01:32:37)

+3

2

Сейчас Мухаммеду казалось, что если бы не эти каникулы, если бы нынешней зимой он остался в Касабланке, то попросту задохнулся бы. Там, дома, осталось ощущение непроходящей духоты, которая словно всегда держала его за горло, стоило ему только оказаться в кругу семьи. Там было некуда деться от цепкого, холодного взгляда отца, казалось, следившего за каждым его движением, и от насмешливых, полных сдержанного презрения глаз Мулая, которому как будто доставляло удовольствие выискивать малейшие промахи младшего брата и делиться ими с семьёй. Там, на уединённой вилле за городом, остался Сугейб, прощаться с которым почему-то оказалось и облегчением, и мучением разом. За океаном сейчас была вся его жизнь, та самая жизнь, от которой Мухаммеду нестерпимо хотелось избавиться, и подспудно он чувствовал, что, наверное, попытался бы это сделать, если бы только не каникулы, временная свобода и зимний Лондон, так непохожий на оставленную позади Касабланку, что можно было ненадолго разрешить себе пофантазировать, что сейчас его и вовсе занесло на другую планету.
Надо сказать, другую планету условия, в которых Мухаммед здесь оказался, действительно очень напоминали. Двоюродный дядя Муаз, живший в Англии уже лет двадцать и совершенно превратившийся в европейца, радушно встретил его и старшего брата Исмаила, отдал им в распоряжение половину своего донельзя модного пентхауса и пообещал устроить любые развлечения, каких им захочется. Сегодняшний театральный вечер в ложе как раз к этим самым развлечениям и относился, правда, восхитила идея такого вечера одного Мухаммеда, старший брат куда-то запропастился, едва они вошли в Ковент-Гарден и, может быть, стоило его поискать или попытаться вызвонить, но делать этого отчаянно не хотелось. В конце концов Мухаммед решил, что если Исмаилу плевать на балет в Ковент-Гардене, то это его проблемы, он из них двоих старше и вообще не пропадёт. "Жизель" сейчас важнее семейной заботы, да и вообще если в чём и прятаться, то в музыке и танце, ни в чём другом всё равно не скроешься, когда так крепко, почти намертво стянут узел в груди, так настойчиво хочется взвыть сквозь зубы по-звериному и хоть на время перестать притворяться человеком. Пользуясь тем, что он один в ложе и никто за ним не следит, Мухаммед до боли вонзил ногти в ладони, прислушался к своим ощущениям и к тому, как понемногу легчает - и тут зазвучала музыка Адана.
Мухаммед никогда не был любителем балетной классики, так и не научился, несмотря на музыкальные вкусы матери, её ценить и по-настоящему понимать, но сейчас это вдруг потеряло значение. С первыми же аккордами его словно окончательно отгородило от окружающей реальности, а полностью слившиеся с музыкой танцовщики таинственным образом эту магию для него довершили. Ни Лондон, ни зима, ни изводящая душевная боль никуда не исчезли, но на время как будто потеряли значение, а когда на сцене появился Альбер, и вовсе стали чем-то совсем далёким и незначительным. Мухаммед отстранённо оценил, как хороша в своей партии балерина, танцевавшая Жизель, но вовсе не она заставила его за четверть часа опьянеть так, как если бы он в одиночку выпил несколько бутылок любимого серого вина. Музыка, сцена, весь балет словно полностью свелись для него к этому Альберу, сошлись на нем, как лучи света, и теперь, следя за каждым движением впервые увиденного танцора по имени Джованни Абелли, Мухаммед чувствовал странную взбудораженность, замешанную на его искусстве не меньше, чем на своём душевном раздрае.
Потом был антракт, показавшийся очень коротким, во время которого он познакомился с какой-то арабской семьёй и был угощён парой бокалов вина, а потом снова вернулся в ложу, прикрыл глаза, пока гас свет, и снова растворился в происходящем, стоило только зазвучать музыке. Было немного больно и удивительно хорошо, не зная толком сюжета, Мухаммед одновременно хотел, чтобы Альбер уцелел и чтобы он умер на сцене, то и дело тянулся в темноту, чтобы видеть каждую мелочь, в голове гудело вино, и хотелось, чтобы всё это ни в коем случае не заканчивалось.
Позже, когда спектакль закончился, когда зазвучали аплодисменты, и со всех сторон зазвучали крики "Браво!", Мухаммед хотел, но всё никак не мог к ним присоединиться. Он так и сидел, захваченный и оглушённый увиденным и услышанным, слегка захмелевший и всё никак не находящий в себе сил встать и уйти. Театр, кажется, уже даже начинал понемногу затихать, а Мухаммед всё никак не мог отвести взгляд от занавеса и сцены.

+2

3

[AVA]https://i.imgur.com/Qcd16CI.jpg[/AVA] [NIC]Gianni Abelli[/NIC] К девяти утра Ковент-Гарден напоминает поле боя. Густав, хореограф, оправляет кулису, и бархат бьет его статикой: все наэлектризовано. Это была война напряжений. Она еще не кончилась, она не кончится, наверное, никогда. Джанни относится к этой грызне с величайшей серьезностью.
Ее зовут Тиффани, его партнершу. Хуже человека он в жизни не встречал. В ней все не так. У нее асимметричные брови, одна длиннее другой. Ужасный французский акцент. Имя кончается не на "и", как у всех нормальных людей, а на "ай". От нее пахнет какой-то дикой старческой шанелью. Однажды они смотрели на каком-то фестивале контемп, и она сказала: круто. Контемп. Круто. Тиффани. Она носит форму в нереально уродливой зеленой сумке, он бы в эту сумку не стал даже блевать. Побрезговал бы. Недавно ему приснилось, что он выбрасывает ее из поддержки в оркестровую яму. Он проснулся счастливым. Впервые за долгое время, потому что уже полгода любое утро начинается с того, что на репетиции Тиффани косячит в па-де-де, и он до обеда мужественно борется с желанием просто задушить ее лентой от ее же пуантов. Густав вежливо прочищает горло. Они с Тиффани обмениваются быстрыми взглядами и снова отворачиваются друг от друга: она делает вид, что очень заинтересовалась реквизитом, он яростно штопает свою порванную тренировочную майку. Густав снова деликатно покашливает в кулак. Он воспитанный, это его погубит. Это, или кокаин.
– Почему в этой труппе солисты отнимают внимания больше, чем премьеры?
– Потому что кое-кто из солистов в этой труппе танцевать не умеет, – невнятно огрызается Джанни, засунув в рот кончик большого пальца. Загнал иглу под кожу. Это еще одна производственная травма, нанесенная ему Тиффани. На втором же спектакле. В гастрольном плане еще пятнадцать. Он умрет трагическим героем, или она умрет, как антагонист, или они умрут вместе, когда она упадет на него сверху. Кто-то обязательно умрет. Он уже на это настроился и настроил всех окружающих, его из-за этого никто даже не стал ждать к завтраку.
Позже, между карпаччо и бурратой в небольшой семейной забегаловке на Друри-Лейн, он мрачно говорит Джакомо:
– Они все меня ненавидят, потому что я прав, – он толкает вилкой бок упругой бурраты и снова думает про Тиффани. В частности, про ее бедра. Единственное, что есть в ней хорошего. – Как можно запороть... Господи. Это же одна из самых известных партий.
– Я все еще думаю про ее шанель, – задумчиво признается Джакомо, со скукой накручивая рукколу на вилку. Джако – его любимый брат. Он нормальный, не из тех, кто станет призывать к милосердию или терпению, у них нет ни того, ни другого, это семейное. Главное в работе – это правила. Строгость, закон, канон. Он понять не может, почему его все успокаивают: лажает Тиффани, а страдает вся партия, и будь он хоть трижды Нижинским, ему эту ситуацию не исправить. Он терпеть не может лажи. Терпеть не может неуместной импровизации, не выносит, когда на себя тянут одеяло. Его до головной боли раздражает все это мелкое несовершенство, на которое все, включая Густава, закрывают глаза. Для чего он целыми днями упахивается до полуобморока. Для того, чтобы у нее внезапно посреди выступления началась судорога, из-за которой он не удержит ее в руках. Для того, чтобы она махом ноги из арабеска вынесла ему челюсть прямо на сцене. Какой вообще тогда во всем этом смысл. Почему бы нам всем просто не выйти на сцену и вместо "Жизели" не станцевать контемп. Ей же понравилось. Всем понравится. Можно сказать, что это Баланчин. Никто не знает, кто такой Баланчин. В чем разница между "Драгоценностями" и эпилептическим припадком на сцене шоу "Британия ищет таланты". Будет круто. Круто-круто-круто. Ей тогда дадут при Бенуа де ла Данс. В восьми номинациях сразу. И отдельно – за неожиданный вклад в хореографическое искусство. Женщина, которая одним взмахом ноги откатила балет до шестнадцатого века. Жанр тогда был такой: комический танец.
За полчаса до первого звонка к нему в гримерку приходит Вера из кордебалета.
– Если это про Тиффани, то я ничего слушать не хочу, у меня от нее стресс, – предупреждает он, коротко скосив на Веру глаза, и отворачивается обратно к зеркалу, чтобы довести линию кайала до края века. Он подсмотрел это у Аммара, с которым встречался еще в школе. Такая пакистанская традиция – подведенные глаза. Такие веки приятно целовать, у них есть вкус. Древесный уголь и теплая земля.
– Просто хочу выразить свою гражданскую позицию, – говорит Вера, складывая ноги на его гримерном столе. – И предложить тебе мои успокоительные капли. Они на травах. Тиффани ведет себя как идиотка, но если ты еще раз так хлопнешь дверью в душ, у Густава случится инфаркт.
Он отвлекается от зеркала и смотрит на нее выразительно, из-под бровей. У него брови симметричные. В отличие от некоторых.
– Когда Мод в па-де-катре тебе все ноги отдавит, приходи ко мне за валиумом. И за гражданской позицией, – он реально чувствует какую-то детскую обиду, как будто его мать отчитала за то, что сделал кто-то из братьев, пока он спал или сидел на дереве. У него есть все доказательства его правоты, это видит уже второй зал подряд за одну только "Жизель", однако все на стороне Тиффани, потому что она лучше умеет ругаться по-английски. – Я с вами сегодня никуда не поеду, вы все меня раздражаете. Делаю бойкотирование.
– Ну и не надо, – обижается Вера в ответ, шустро стягивает ноги со стола и выходит. Он заканчивает с гримом, потом зажигает свечу и быстро молится, мелко крестится, целует Мадонну на образке. Это молитва ни о чем конкретно, рядовая. Он не думает, когда молится, и не думает, когда танцует. Просто подчиняется ритуалу. Зачем думать, если есть рамки, есть правила. Есть движение и есть либретто, и есть вся превосходная телесная механика, без импровиза, без выебонов. Софит и люди, которых он слышит, но не видит, потому что он никогда не надевает на сцену линзы. Чтобы не отвлекаться. Чтобы все было четко, чтобы машина работала так, как надо. Все проходит сносно, может быть, молитва помогла. Джакомо посылает ему охапку желтых роз, как и обычно. Он не смог прийти, отдал билеты какому-то знакомому своего знакомого, сказал – ты не в курсе, кто это. Он сидит в гримерке, стянув с себя трико, смотрит на эти розы, и его колотит от какой-то странной нервозности. Это остаточное утреннее раздражение пополам с восторгом сцены. Ему нужно выпить. Не следовало делать бойкотирование. Джакомо до утра где-то за городом, корпоративная встреча. Можно напроситься и поехать туда на такси. Выдержит ли он десять часов в обществе деловых гетеросексуалов в костюмах от Китон. Он страдает от любви к искусству, это смешно. Он его, это искусство, уважает. Может быть, единственный в труппе. Кайал не смывается под душем, кайал не стирают салфетки для снятия макияжа. Он мрачно смотрит на свое отражение в зеркале, запахивает пальто и вглядывается в круги под глазами. Ну и пускай. Это его протест. Чтобы все видели, что этот коллектив доводит его до могилы.
Он выходит почему-то через ресторанное фойе, а не через черный ход, попутно листает грайндр. Это надо будет куда-то ехать, потом знакомиться, разговаривать, расшаркиваться, он устал, он не в настроении ехать, знакомиться, разговаривать, расшаркиваться, если это потребует от него дополнительных усилий. Один – ноль в пользу гетеросексуалов в Китоне, они с ним знакомиться не будут, он просто прилипнет к Джако, накидается за четыре стакана и заснет где-нибудь в лаунже. Он этим может и здесь заняться в принципе. Как делают активисты, приковывают себя наручниками к забору вокруг зоопарка. Он себя алкоголем прикует к Ковент-Гардену. Они еще поймут, кого потеряли. – Привет, – он садится за барную стойку и скучающе барабанит пальцами по винной карте. – Есть мадера?
– Есть херес. Пало кортадо.
– Дай тогда водки, – он вяло взмахивает рукой и подпирает ладонью щеку, осматривая зал. Он проторчал в душе достаточно для того, чтобы они все успели уехать и не мучиться по поводу того, что он сегодня – узник совести. Пожилая семейная пара за дальним столиком, очевидно, ждут такси. Миссис Хоган, балетный критик из "Данс каррент", она канадка, с ней нельзя разговаривать, она это воспринимает, как давление на независимый источник. Лучше даже на нее не смотреть, это может стоить карьеры. Он спускает сумку с плеча, бросает на соседний стул и продолжает пялиться по сторонам. По ту сторону стойки – мальчик, похожий на кого-то из Донати, их болонских соседей. Ему было интересно посмотреть на него в последнюю очередь, отложить этот опыт на потом, чтобы было где развлечься взгляду. У Донати двое сыновей, один – музыкант, с такими же волосами. Родинка в другом месте, на виске, это признак таланта. На подбородке – он не знает, что значит. Скромности, может. Или чего-нибудь еще позажигательнее. Контрамарка, заправленная под почти не тронутый стакан с минералкой. Он думает: у него какой-то грудной зажим, у этого мальчика, или просто что-то с ним не то происходит. В такой позе невозможно сидеть с комфортом. – Эй, – он окликает мальчика, вздергивает бровь, перекладывая усталое свое лицо на другую ладонь. Ему реально скучно. Все выветрилось уже. – Ты был на спектакле? Как тебе па-де-де? Хочешь водки? – бармен ставит перед ним стакан и бросает предупреждающий взгляд. – Сколько тебе лет? – оправляется он, выразительно глянув на бармена в ответ. – Хочешь колы? Я угощу. Расскажи, как тебе спектакль. Ты всегда такой молчаливый? Садись сюда, – он спихивает сумку на пол, подталкивает ногой под стул. – Мне просто интересно, что ты скажешь. Говорят, родинка на подбородке – признак проницательности. Ты слышал о таком?

+2

4

Почему нельзя остаться в зале? Он бы остался в зале, вот в этой самой ложе, тут тепло, темно, уютно, немного пахнет пылью, а ещё стоит какой-то такой особенный, неуловимый театральный запах, которого больше нигде не встретишь. От всего этого не столько даже хорошо, сколько спокойно и тихо, а главное - становится дальше и глуше та тупая боль, который отзывается тот намертво стянутый в груди узел, который по-прежнему не желает распускаться ни на дюйм. Он бы остался в зале, заснул бы прямо здесь, в ложе, свернувшись на одном из кресел, а потом и вовсе растворился в кулисах, стал бы местным призраком, не зря же говорят, что в каждом старом театре живут свои тени, а Ковент-Гарден очень старый. Он бы остался, жаль, что уже слышны какие-то отдалённые голоса и шорохи и скоро придут не в меру вежливые люди, которые совершенно не хотят быть бесцеремонными, но очень хотят, чтобы он ко всем чертям свалил из зала. Выдохнув сквозь зубы, Мухаммед поднимается и выходит из ложи, идёт искать себе новый угол, где ещё хотя бы некоторое время никому не помешает.
Он и сам не понимает, как так получается, что ноги сами приносят его к барной стойке, но она, пожалуй, вполне годится на роль того самого угла. Газированная минералка - жуткое извращение, но бдительная девица за стойкой смотрит на него так, что остаётся только удивляться, как это обошлось без детской молочной смеси.
Мухаммед мелкими глотками пьёт коктейль, почему-то кажущийся совершенно безвкусным, скользит рассеянным взглядом по остальным припозднившимся зрителям: пожилая пара, на редкость грозная незнакомая женщина - ни за кого из них даже не зацепиться взглядом. Неужели сейчас закончатся последние предлоги задерживаться здесь и придётся вызывать такси, возвращаться к дяде Муазу и снова час за часом таращиться в потолок? Мухаммед прикрывает глаза: его мутит от одной мысли об этом. А когда открывает, за стойкой появляется "Альбер".
Мухаммед не знает, в чём дело, кайал, который он рассмотрел ещё на спектакле, всему причиной или что-то особенное в пластике незнакомца, но его невозможно не узнать. Одним тем, как двигается, он мгновенно воскрешает в голове Мухаммеда сцены из балета и хочется смотреть, смотреть, смотреть - неотрывно, внимательно, будто так можно то ли заново эти сцены оживить, то ли просто перенестись ненадолго назад во времени и ещё несколько минут полюбоваться тем, что довелось увидеть. Говорят, пялиться на незнакомцев неприлично, и Мухаммеда вроде как учили правилам хорошего тона, но сейчас ему на них бесконечно наплевать: он будет смотреть на "Альбера", пока тот рядом и пока позволяет это, а всё остальное может проваливать нахрен.
Видимо, он слишком увлёкся мысленным спором с этикетом, потому что когда "Альбер" с ним заговорил, не сразу сообразил, что обращаются к нему, а сообразив, ляпнул вдруг то, что совсем не собирался говорить:
- Кайал на тёмных глазах выглядит очень красиво. И напоминает об африканском севере, - голос звучит негромко и хрипловато. Стушевавшись на секунду, Мухаммед отводит взгляд, потом вновь поднимает его и продолжает: - Я хотел сказать: это необычно и как-то по-особенному для балетного грима. Потому что да, я был на спектакле и ещё там заметил. И запомнил, - он чуть улыбается и с готовностью устраивается на предложенном стуле. Подбирает слова несколько секунд, потом откликается: - Па-де-де мне... понравилось, только... - Мухаммед с сомнением покусывает губу. - Не очень приятно прозвучит, но всё же скажу: было хорошо, но не было до конца гармонично, как будто у вас партнёршей какая-то рассогласованность. Я мало что понимаю в балете, но было такое ощущение, почти физическое. Вот, - он теребит контрамарку и коротко смеётся: - Я явно иногда очень даже болтливый. И могу ещё в таких же невнятных выражениях очень долго болтать о спектакле, потому что в целом он прекрасен, - теперь Мухаммед улыбается немного лукаво, но мягко, потом слегка щурится: - А про родинку на подбородке я слышал, что она знак стремления к власти. Но это может быть суеверием. Если я скажу, что мне, например, восемнадцать ты мне поверишь? Купишь водки? Я тогда расскажу тебе свой бред о спектакле, а ты мне - всё о родинках, - голос по-прежнему звучит немного хрипло, а улыбка становится чуть хмельной, то ли от выпитого в антракте вина, то ли от самого образа необычного собеседника.
Есть несколько правил: не пить с незнакомцами, не флиртовать в общественных местах, не выдавать себя ничем тому, в ком не уверен. И на каждое из них Мухаммеду сейчас абсолютно плевать.

+2

5

[AVA]https://i.imgur.com/Qcd16CI.jpg[/AVA] [NIC]Gianni Abelli[/NIC] Наташа Хоган. Из Квебека. Говорит на семи языках, в любых буфетах любых театров неизменно пьет мартини-тоник (если его нет в алкогольной карте, бармен замешает его специально для нее), всегда носит при себе пухлый от исписанных страниц молескин, в который делает пометки о том, с какой частотой ты дышишь, в каком темпоритме движется внутри тела твоя селезенка во время па жете и о чем ты думал, стоя в душе за четыре дня до выступления.
– Вы с ней похожи, – замечает как-то раз Вера, глядя Наташе Хоган в ее востро выпрямленную спину. Наташа Хоган бдит и сейчас. Они стоят в фойе Бирмингемского ипподрома после Стравинского и ждут такси. – Ебанутые контрол-фрики. Хорошо, что ты не пошел в критику.
Хорошо, что он не пошел в критику, у него бы от постоянной ярости случился отек мозга. Хорошо, что он не пошел в критику: все остались живы. Хорошо, что он не пошел в критику, потому что в конце концов кто-нибудь из обиженных облил бы его кислотой как-нибудь утром во время пробежки. Хорошо, что он не пошел в критику – критиков не печатают на афишах. Это навредило бы его самомнению, он стал бы еще более желчным, еще более доебистым и еще более принципиальным. С другой стороны, если бы он был критиком, Тиффани вылетела бы из труппы сразу после дебюта. С позором и всем таким прочим, он еще пофантазирует на эту тему как-нибудь потом. Перед сном, чтобы лучше спалось.
– Это сувенир. Подарок от друга из Пакистана. Город Хайдарабад, – он рассеянно подтирает костяшкой пальца под глазом и смотрит: на коже остался темный след. Ему лестно, что он заметил. И что запомнил – тоже лестно. Как будто они быстро, на двоих разделили одно приятное, пряное, сухое, как Хайдарабад (он видел на фотографиях, гуглил, естественно), воспоминание. Об Аммаре. И о его застенчивой улыбке, коричного цвета губы, как будто стесняющиеся собственной чувственности. У него всегда был такой вид, как у человека, который сомневается в своем праве пользоваться миром. Это южное? Он лениво следит за мальчиком, за зажатым, сжатым в сомнении ртом. Ты тоже в бешенстве из-за этого па-де-де, или это просто нервное. У братьев Донати лица открытые, ни следа волнения. – Рассогласованность. Да, – он хлопает ладонью по барной стойке, стакан подскакивает, бармен тоже – от неожиданности. – Не нервничай. Как она меня бесит, если бы ты знал. Мне никто не верит, что она танцевать не умеет. Тихо, – он укладывает себе на рот два пальца и, мгновенно угомонившись, тянется к своему стакану. – Посмотри налево. Синий платок, жуткая брошь. Она подслушивает и записывает. Я хочу еще услышать, что ты скажешь, но не здесь.
Ему нравится чуть свободный пиджак с текстурой, как у мокрого асфальта, проницательная родинка тоже, может, это побочный эффект того, что хоть кто-то, даже левый, не из труппы, поддержал его ненависть к Тиффани. Ему нравятся пальцы на контрамарке, неврастенические Донати-руки (на смычке, на грифе – они ходили к ним на вечерние концерты в саду, – или на лакированной столешнице, тон в тон – очень комплиментарно, гамма теплая, как ветер в пригородах). Он еще не вырос, он не признает полутонов, он либо обожает, либо ненавидит. Тебе повезло сказать правду, теперь мы с тобой будем друзьями. Он протягивает руку и медленно вытягивает контрамарку из-под стакана, скучающе вертит ее в руках. – Моя подпись, – круглый росчерк в углу под печатью из кассы, он стучит по этому месту пальцем. – Это ты пришел вместо моего брата. Он сказал, что я не в курсе, кто ты. Я не в курсе. Расскажешь, кто ты? Имя можешь придумать. Я никому не скажу.
Это первый гастрольный вечер за последние два года, который он проводит в одиночестве. Его само осознание этого еще в гримерке ввело в такое глубокое уныние, что он забыл забрать с собой букет. С ним не бывает одиночества, вокруг него всегда шумного, взгляды, блестящие в улыбке зубы, музыка и чужие ссоры, он в этом вырос и продолжает в этом расти. Это глупо, наверное, но когда рядом никого нет, он начинает мерзнуть. Чахнуть, как без ухода чахнут розовые кусты. – Не поверю, – он мотает головой, улыбаясь краем рта, и допивает свою водку, толкает стакан к бармену. – Дай счет, и его стакан туда впиши. Я знаю места, где тебе поверят, и где никто не подслушивает. Тебя кто-нибудь ждет? У меня много историй про родинки. Моя мать – ведьма, знаешь ли. Она гадает на телесных знаках и на всем остальном тоже. Пошли, – он роется по карманам, заправляет купюру под стакан, подхватывает сумку за ремень, мальчика – за локоть. – Где твое пальто? В гардеробе? Они скоро закроются.
Когда они выходят из Ковент-Гардена, небо черное, с него хлопьями валит снег. В начале вечера было сухо. Он запрокидывает голову и на ходу пытается поймать снежинки ртом. – Сумасшедшая погода, – он поплотнее прихватывает мальчика под локоть и вжимает голову в плечи, пытаясь спрятать голую шею в воротнике пальто. – Пошли, не отставай. Слушай меня. Это все Бланшар. Ее зовут Тиффани, совершенно идиотское имя, она из Бельгии. Там все очень фривольно, и вот она вся такая оригинальная, вся такая импровиз, я это не выношу. У меня классическая подготовка, я уважаю своих учителей, и... вот школа, – он тычет пальцем в здание Королевской школы через дорогу, не отвлекаясь от своего пиздежа. – Я там учился, а она училась в Брюсселе, знаешь, между нами – ей это на пользу не пошло. Ну и вот. Это ее дело, что она делает в соло, это ее соло, я не против, ты понимаешь? Но пенше-то у нас на двоих, и если она из него выпадет, я выйду в окно завтра же. А она выпадет, потому что... нам налево, туда. Потому что она на месте стоять не может, ее все время в разные стороны косит. Господи, за что мне это. Я же не могу ее переучивать, почему я должен этим заниматься, и вообще... меня никто не воспринимает всерьез. Но ты-то видел. Заходи, только осторожно, проем низкий.
Он толкает слепую черную дверь справа от книжного и пропускает мальчика вперед. Две ступени вниз, еще одна дверь, и вокруг снова становится шумно: за ширмой у стойки ресепшена столики засижены людьми. Он многозначительно кривит ртом и тащит мальчика мимо, в гардероб, откидывает перегородку, закрывающую проход, и пробирается между вешалками к следующей двери. – Ты любишь секреты? – интересуется он, кратко обернувшись, и заходит в следующее помещение, тут же бросаясь расцеловываться с парнем, стоящим на баре.
– Абелли, – у парня лицо рыжее, как волосы, он весь как будто в меду. – Как жизнь?
– Дворжак, милочка, я единственный счастливый человек в этой стране. Куда сесть? Принеси водки моему другу, а мне... тоже водки, только нормальной, – он расстегивает пальто и бросает его на кресло у свободного стола, сумку туда же. – Это владелец, у него фамилия, как у композитора. Он то ли поляк, то ли кто-то в этом духе, я не в курсе. Садись рядом, не стесняйся. Здесь пьют все, кто из школы, маленький секретный бар для местных. Даже учителя иногда. О боже, у меня все волосы мокрые. У тебя тоже. Они не родственники, кстати. С композитором, в смысле, просто однофамильцы... У меня все болит, это такое счастье. Ты хочешь есть? Вообще-то здесь отличные коктейли, но я уже начал пить водку, – он садится наконец, но движение не прекращается. Перспектива быть выслушанным наконец-то его будоражит так, как будто он подключен напрямую к местному трансформатору. Он зарывается пальцами в волосы, ерошит их изо всех сил. Капли летят на стол. Потом заглаживает. Потом снова принимается ерошить. – Расскажи мне что-нибудь еще про спектакль. Если я буду его ругать при Наташе, она напишет про меня статью, что я предатель. Наташа – это синий платок, она критик. Жуткая женщина. А я ругаю не спектакль, я ругаю Тиффани. Я скоро ее убью, клянусь тебе.

Отредактировано Gia Giordano (2020-08-18 02:53:46)

+2

6

Забавно, он почему-то был уверен, что этот кайал, такой настоящий, такой аутентичный, скорее всего, что-то вроде покупки скучающего путешественника, и был куплен "Альбером" где-нибудь в аэропорту в лавке с сувенирами или какой-то лавке "колониальных товаров". А тут - друг, Пакистан, Хайдарабад, будто повеяло сухим, полным дневного жара ветром из пусть не родных, но родственных мест. Мухаммед - полукровка, он словно родился на стыке тектонических плит, и когда он стоит на одном осколке земли, его всегда хоть немного, да тянет на другой, и к тем, кто способен перекинуть мостик, всегда испытывает странное тепло. Каким-то образом "Альбер" строит этот мостик несколькими словами и следом кайала вокруг своих глаз, и этого оказывается достаточно, чтобы открыто улыбнуться ему, не приятному случайному собеседнику, а именно, персонально ему. И Мухаммед улыбается, медлит почему-то несколько секунд, а потом тихо отзывается:
- Я никогда не был в Пакистане, хотя отец часто говорит, что нам следует съездить, проведать его прежнего делового партнёра. А мне почему-то всегда кажется, что в названии "Хайдарабад" есть что-то трагическое, - он прерывисто вздыхает, а следующую секунду невольно вздрагивает от удара по стойке, подбирается - что-то не то сказала? не так посмотрел? - и расслабляется уже через мгновение: это не недовольство, наоборот, резкое, эмоциональное одобрение. Мухаммед снова осторожно улыбается: - Я бы ни за что не посмел сказать человеку, танцующему в Ковент-Гардене, что кто-то из его труппы и, тем более, партнёрша не умеют танцевать, но... - он пожимает плечами. - Вы как будто существуете в разных плоскостях, - наверное, говорить о балете вот такими туманными метафорами неправильно, и на всё есть какие-то специальные слова, но Мухаммеду почему-то кажется, что "Альбер" не будет придирчив и с ним так можно. А раз так, он говорил бы и говорил, но собеседник не хочет слушателей.
Когда "Альбер" говорит своё туманное "не здесь", Мухаммед колеблется всего несколько секунд. Да, конечно, он не знает города, он здесь под присмотром Исмаила и Муаза, но какого, в самом деле, чёрта?! Во-первых, совместное время у них всё равно никогда не складывается, во-вторых, ни одному из них не был интересен сегодняшний вечер, и они вряд ли даже заметят, когда он придёт домой, а, в-третьих, всё может катиться к чертям, когда встреча оказывается такой интересной.
- Давай не здесь, - покладисто соглашается Мухаммед и одним движением соскальзывает со стула и чуть лукаво улыбается: - Я не знал, что подпись твоя, и что я всё это вижу благодаря тебе. Я ведь даже брата твоего не знаю, это, наверное, мой дядя... Но я расскажу, всё, что спросишь, - улыбка становится легче, мягче. - А имя такое, что, может, лучше и придумать, но мне ничего не приходит в голову, поэтому: я - Мухаммед. А пальто действительно в гардеробе, и я напрочь про него забыл, надо его спасти.
"Альбер" держит его за локоть, и это неожиданно приятно. Они спускаются в гардероб и спасают пальто. Они выходят на улицу, и Мухаммед жадно дышит лондонским декабрём, потому что во всей его влажности и промозглости есть странный привкус свободы. Снег ложится на лицо, снег оседает на волосах - и у него самого, и у "Альбера". Мухаммед прикрывает глаза, тянется к снегопаду, держится при этом рядом со своим спутником, не отстаёт ни на шаг, то и дело смотрит на него - и не может отделаться от чувства, что того осыпает серебром и бриллиантами. И то, что "Альбер" говорит, как он говорит только усиливает это чувство: "импровиз", "соло", "пенше" - как будто переливающиеся разноцветные кристаллы сыплются Мухаммеду на ладони. Он не знает смысла этих слов, он не уверен, что вообще правильно улавливает суть, но думает, что чует её шестым чувством и больше всего хочет, чтобы "Альбер" не останавливался.
- Я видел, - отзывается он негромко, но твёрдо. - Я так мало знаю о балете, что было бы нагло говорить, мол, видел, и понял, но мне кажется, что я чую. Знаешь, как будто нюхом, только глазами и ещё нутром... вот тут, - он прикасается к груди, где пальто так и осталось полурасстёгнутым. - А ещё, по-моему, нельзя не воспринимать всерьёз того, кто так по-настоящему танцует, - снова, кажется, какое-то странное выражение, но чёрт его знает, как исправиться, пусть лучше всё остаётся так. - Ой! - он всё же задевает макушкой притолоку, но, даже не приостановившись, ныряет внутрь и следует за "Альбером" дальше - вроде бы сквозь двери, а кажется, что сквозь пространства. - Я обожаю секреты, - вполголоса отзывается он, и, как всегда, глаза его при этом вспыхивают диковатым огнём где-то на самом дне.
Наверное, такая секретность бывала в барах времён "сухого закона", и это создаёт впечатление путешествия не только в пространстве, но и во времени, и это делает Мухаммеда ещё счастливее. Он любопытно оглядывается по сторонам, поблёскивая глазами, пока его спутник расцеловывается с рыжим барменом, и приходит к выводу, что ему тут очень нравится. Он улыбается Дворжаку, кем бы тот ни был, слушается "Альбера" - он не "Альбер", он Абелли, Джованни Абелли, вот как его называла программка, как забыть-то было можно! - и, сняв пальто устраивается за столом.
- Не хочу есть, хочу водки, - решительно отзывается Мухаммед и скрещивает руки на столешнице. - Обычно почти всегда хочу коктейлей, но... не могу больше быть трезвым, нужна водка, - он улыбается, внимательно смотрит на Джованни, будто не может отвести всё больше поблёскивающие глаза. - Не убивай Тиффани, - Мухаммед негромко, хрипловато смеётся. - Если ты её убьёшь, дело наверняка быстро раскроют и тебя посадят, а тогда ты больше не будешь танцевать. По-моему, это просто недопустимо, я бы очень хотел ещё раз увидеть, как ты танцуешь. Ты удивительно двигаешься, даже когда не танцуешь, а... делаешь всё остальное, - он смущённо усмехается, медлит секунду, потом осторожно продолжает: - Про спектакль. Знаешь, это был как опыт синестезии: я как будто видел, как музыка превращается в цвет, и люди тоже становятся цветами, как только начинают танцевать. Некоторые такие цвета сочетались друг с другом, и возникала гармония, а некоторые - нет, и это резало глаза. Вот, например, ты - удивительный цвет, даже сложно описать, в тебе ещё всё будто... смешано с золотом, и все твои соло - как единый, основной орнамент, а сам спектакль выплетается вокруг них. Когда ты был на сцене, ты для меня как будто стал одновременно музыкой, телом и цветом и это... - Мухаммед покачал головой, не находя слов, потом всё же закончил: - Невозможно было перестать смотреть, - переведя дух, он опустил было взгляд, но потом снова со смущённой улыбкой посмотрел на собеседника: - Прости, я знаю, странно получилось, но... я правда не умею правильно говорить о балете, - Мухаммед снова не сводил с Джованни взгляда и думал при этом, до чего же это всё-таки странное чувство, когда тебе и неловко, и хорошо одновременно.

+2

7

Я тоже не умею правильно говорить о балете, я не умею правильно говорить ни о чем. Языки – это вообще очень трудно.
Когда он пришел в класс, Аммар уже разогревался. Шесть утра. Хмуро посмотрели друг на друга и разошлись по разные стороны станка. Что ему известно об Аммаре? Второй курс, но Аммар чуть старше, у него тело циркача, веснушки на плечах – как будто из-под рукавов майки осыпается золотой песок. Этот кайал. Он пялился, скосив глаза, и был уверен, что делает это незаметно. Окна темные – лампы холодные, белый искусственный свет, он любую кожу сделает уродом, но таких, как Аммар, сложно испортить. Они встречались так весь месяц – шесть утра, класс, два часа монотонной зубрежки элементов от плие до плие. Через неделю на входе в класс стали кивать друг другу. Вроде как приветствие. Через две – пожимать друг другу руки. На третьей Аммар потянул лодыжку, он достал из сумки банку с бальзамом и толкнул ее по полу. Сказал: Джонни. Аммар сказал: Аммар. Неловкая пауза.
До поступления в школу у него было полгода очень бестолкового экспресс-курса по английскому языку, он практически ничего не выучил. На просмотрах молчал и широко улыбался, как улыбаются все иностранцы, которые хотят произвести впечатление. У Аммара – он показал, – был самоучитель, потрепанная книжка с желтой от времени обложкой. Он сказал: привет. Аммар сказал: привет. Еще одна пауза. Он протянул руку и очень осторожно провел пальцем по его плечу, посмотрел на ладонь – не осталось ли на ней этого золотого песка. Аммар потрогал его плечо в ответ, движение такое же вплоть до изгиба запястья. Я – он сказал это, когда подставил бедро, молча, – занимался акробатикой, он рукой обвел все мышцы, понял, да, да, акробатика, я чувствую, я знаю. Я – он ответил, повернувшись спиной, тоже молча, – всю жизнь танцую, я больше ничего не умею, Аммар тронул лопатки, понял, да, да, я вижу, я слышу, я знаю, школа, классика, ты одержимый. За все время знакомства они обменялись тремя или пятью английскими словами. Все остальное – телесное эсперанто.
Я тебя, Мухаммед, уже знаю. Ты мог не представляться. Узел твой в груди знаю, все эти камни, в тебя бросают – ты сглатываешь и идешь дальше. Руки нервные – бледные птицы. Ему нравится, когда пальцы крепкие, когда давишь на ладонь – а она не сгибается (он сам может кончиками пальцев достать до внешней стороны запястья, когда он делает это за столом, женщинам становится плохо). Музыкант или врач. Он это все разглядывает как будто бы невзначай, ленивым взглядом, со стороны это выглядит так, как будто он просто задумался и бесцельно смотрит вникуда. Дворжак приносит водку, снимает стаканы с деревянного подноса, он отмирает, посылает Дворжаку воздушный поцелуй. – Я люблю золото, – мечтательно тянет он с блаженной какой-то дурацкой улыбкой на губах, покручивая в пальцах тяжелый стакан. Тут по рюмкам не разливают – заботятся о клиентуре. – Ты так красиво говоришь. Люблю, когда говорят красиво. У нас много критики, как Наташа, нет критики, как ты. Которая может смотреть цвет. Я не умею делать критику вслух, я умею только ругаться. У меня плохой английский. Синтезия. Синетезия. Как ты сказал? Я сейчас найду, – он достает из кармана пальто телефон и открывает браузер. – Синестезия. Феномен восприятия... какой скучный текст... у тебя есть такая способность? Я знаю, Скрябин, тут написано про Скрябина. Что он делал музыку из цветов, я это знаю. Боже, меня окружают одни композиторы. Сначала Дворжак, а теперь ты – как Скрябин. С ума сойти. Я хочу выпить в эту честь, самая белая водка на свете. Посмотри на свет. Салют, друг.
Он пьет и думает дальше, вполсилы, как, бывает, рассеянно прислушиваются к чужим не слишком интересным разговорам. Он не разбирается в друзьях Джако, у Джако друзей – целый Лондон, у него универсальное обаяние. Дядя. – Как тебя зовут дома? – внезапно спрашивает он, двигаясь ближе к столу. Ему хочется посмотреть поближе, но не хочется выглядеть бесцеремонным. Как это делают люди обычно. – Я плохо вижу, не хочу тебя плохо видеть, это невежливо. Если тебе не нравится твое имя, какое тебе нравится. Скажи. У меня от тебя хорошее настроение, может быть, я не убью Тиффани, дай мне тоже сделать тебе приятное, я тебя буду называть так, как тебе нравится. Меня тоже зовут в честь святого. Мухаммед – это святой? Иоанн – святой. Любимый апостол Христа. Ты правильно говоришь, ты смотришь здесь, – он кладет ладонь себе на грудь и стучит по тому месту, где обычно носят нательный крест. – Если смотреть так, то все видно по-настоящему. И то, как хуево танцует Тиффани, тоже. О боже. Давай больше не будем говорить о Тиффани, будем говорить о тебе, это интереснее. Почему ты ходишь в театр один? Это хорошие места, все приводят на них с собой пару. Я тоже всегда хожу один, чтобы никто не отвлекал. Знаешь, когда я учился в школе, нам в выходные давали билеты, мы ходили сюда смотреть на королевскую труппу. Я видел все, все спектакли в эти сезоны, всех солистов знал по именам. Как фанатки рок-концертов. А теперь я здесь, и это как фантазия. Все время боюсь просыпаться. То есть, что я проснусь посреди спектакля, а я на самом деле не здесь, в другом месте, работаю... в магазине, не знаю. На ферме, – он небрежно дергает плечом и выбрасывает на стол руку вверх запястьем, подтягивает рукав джемпера к локтю. – Ущипни меня, только побольнее. Тиффани это не прогонит, то, что ты говоришь. Про золото. Я хочу быть как золото. Ты очень хорошо смотришь балет, я танцую для тебя. Для таких, как ты. Слова это ерунда. Слушай. Я не пьяный, я даже не... правда, мне надо очень много выпить, чтобы я был пьяный. Вечер только начинается. Я все время много болтаю. Я у тебя украду это, – он неопределенно взмахивает ладонью, три штриха, шея – плечи – локти. – Приходи когда-нибудь еще раз в нашу гастроль, ты узнаешь, что я это украл. То, что у тебя в теле. Осанку, и то, как ты смотришь. От кого ты прячешься? Можешь не отвечать, если не хочешь, я не думаю, когда разговариваю. Господи, как хорошо, что я с ними никуда не поехал. Если бы я с ними поехал, я бы к этому моменту уже сидел в тюрьме.
[AVA]https://i.imgur.com/Qcd16CI.jpg[/AVA] [NIC]Gianni Abelli[/NIC]

Отредактировано Gia Giordano (2020-08-24 23:30:52)

+2

8

Мухаммед смотрит. Он никогда раньше не думал, что умеет так смотреть на людей - только на небо, море, белые стены, дремлющие соборы, устремляющиеся вверх минареты, многоцветные, многочисленные цветы, которые могут даже запаха не иметь, а всё равно зачарую, запутают, закружат, заставят голову потерять и околдуют так, что часть чар останется с тобой навсегда, даже когда вроде бы очнёшься. Джованни такой же, как эти цветы - колдовской. Красивый, конечно, можно смотреть и любоваться, и это наслаждение чуть ли не выше физических удовольствий, но самое главное - он колдовской. Его глаза, его руки, его голос - всё из колдовства сделано не меньше, чем его танец, и Мухаммед рад этим чарам поддаваться и тонуть в них. Джованни красивый именно потому что состоит из всего этого.
- И золото - твой основной цвет, - не то откликается, не то подсказывает Мухаммед, не сводя глаз с собеседника. Он бы рассказал ему всё то, о чём сейчас думал и, может быть ещё расскажет, но это потом, позже, и почему-то есть острая, настойчивая уверенность, что будет это "потом и позже", так что пока можно сказать ещё множество всего другого. - Это не критика, - негромко смеётся Мухаммед, - это поток сознания. Мне всегда нравился этот стиль, я хотел уметь так писать, а вместо этого научился так говорить, - тихий смех снова срывается с губ, а уже через секунду он почти что серьёзнеет: - Я не композитор, совсем не Скрябин, я не умею делать музыку из цветов, так же, как не умею писать. Но видеть их могу, всегда вижу, когда что-то звучит, ярче всего - когда сам играю на гитаре. Я хорошо играю, не могу не играть, иногда на целые дни пропадаю. Как будто растворяюсь, - Мухаммед неопределённо поводит рукой в воздухе, улыбается безмятежно счастливо, а уже совсем скоро опускает потускневший взгляд: - Но музыкантом не буду, - тихо прибавляет он. - Буду врачом. Обычно за это пьют у нас дома, но я за это не хочу. Давай лучше за Скрябина, и Дворжака, и за тебя, и синестезию! Салют! - Мухаммед поднимает стакан, успевает поразиться до чего водка на свету похожа на жидкий алмаз и пьёт залпом, задохнувшись, как только перехватывает горло.
Можно ли сказать, что ему хорошо? Он всё ещё один, Лондон вроде бы всё ещё для него пуст, он впервые видит Джованни и смог бы ответить, что того заставило привести его сюда и пить вместе, в общем, кто угодно сказал бы: нет причин для радости, нечем наслаждаться, хорошо быть не может. Но Мухаммеду и в самом деле становится всё лучше, а с Джованни хорошо, хоть они и видят друг друга впервые. От его слов голова идёт кругом, от его голоса слабеет треклятый узел, лишивший Мухаммеда возможности по-настоящему дышать и отзывающийся тупой болью при каждом вдохе. И при каждом лишнем воспоминании. Сейчас боли не становится, с каждой секундой она отступает, и Мухаммед знает, почему: это Джованни её прогнал.
Когда он начинает в него всматриваться и придвигается ближе, Мухаммед сам подаётся навстречу, садится так, чтобы на лицо падало больше света и было лучше видно.
- Вот я, - негромко откликается он, поблёскивая глазами. - Смотри на меня, - есть взгляды, которые хочется не только привлекать, но и не отпускать. - Дома меня зовут Момо, когда любят, - он усмехается, прикрывает глаза на секунду, слушая тепло, которое из-за водки всё ещё разливается по венам. - Но ты зови меня Мо, ладно? Мне так нравится больше. Потому что Мухаммед, - он подаётся ещё ближе к Джованни, переходит почти на шёпот, - он не святой, но пророк, он для моих единоверцев самое главное, самое лучшее, самое чистое, священное. А не священный и не чистый и уж точно ни для кого не главный и таким не буду, - Мухаммед вертит в пальцах стакан, не смотрит на собеседника, а потом вдруг вскидывает взгляд и беззаботно улыбается: - Меня ведь на самом деле вообще надо было бы убить, но об этом никто не знает, а я постараюсь, чтобы и не узнали, поэтому не убьют, - он улыбается шире, молчит секунду-другую, потом продолжает так, будто только сейчас поймал за хвост эту мысль: - Мне не хочется умирать, знаешь. Мне больше нравится сидеть здесь с тобой и говорить о балете, и слушать, как твои слова о том, что я хорошо о нём говорю и хорошо смотрю, и слушать о тебе и о твоей фантазии. Которая на самом деле не фантазия, потому что кем бы ты ни был раньше, сейчас ты танцующее золото на сцене, - Мухаммед снова улыбается, и в этот раз в улыбке много тепла и совсем нет ничего дикого, а потом он вдруг с силой щиплет подставленную руку: - Вот тебе, чтобы ты отличал фантазию от не-фантазии. Чтобы не терялся между ними и дал мне в самом деле ещё прийти и увидеть в твои руках всё, что ты у меня украл.
Вопрос о том, от кого он прячется звучит неожиданно, и Мухаммед не успевает притвориться, что это не больно. Вопрос о том, почему он один возвращает ночную террасу в доме на побережье и шелест моря, первую боль и первое наслаждение, от которого его выгибает такой дугой, что он касается кончиками пальцев луны, рынок в Марркеше и тонкий браслет на лодыжку, хриплый требовательный шёпот в душной комнате роскошного касабланкского дома и вальяжный будничный голос в кабинете того же дома: "Нам больше не стоит..."
Мухаммед глубоко вдыхает и выдыхает, снова улыбается Джованни:
- Я один, потому что правда один: дядя и старший брат, они... им это всё не надо, - он ведёт рукой воздухе. - Они могут отличить, что красиво, а что - нет, но на этом всё. Они не отозвались бы на то, что было сегодня. Меня отпустили одного, и я обрадовался, что буду один. А прячусь... - он на секунду замолкает, смотрит пустым взглядом перед собой, потом, усмехнувшись, пожимает плечом: - От Сугейба, наверное. Он меня не ищет и глупо прятаться, но... - Мухаммед качает головой. - Он трахал меня два года и многому научил, и я знаю, как отправить человека в самые небеса языком и не только, как от боли может быть хорошо, а от удовольствия больно, и от каких слов жарко и кружится голова, и что умеют запахи и звуки. Всё знаю из-за него. И почему-то решил, что имею для него значение, а это совсем не так, - Мухаммед смотрит в лицо Джованни совсем разгоревшимися зелёными глазами. - Кажется, это очень хорошая водка. Но ты же не против того, что я несу, да? Давай ещё выпьем? - наверное, ему должно быть стыдно за свою болтовню, но с Джованни почему-то не стыдно, и с каждым словом, с каждой секундой рядом с ним в груди всё больше слабеет узел.

+2

9

[AVA]https://i.imgur.com/Qcd16CI.jpg[/AVA] [NIC]Gianni Abelli[/NIC] Кайал: дело вовсе не в Аммаре. Дело в артефактах, и в Станиславском – в действенном правдоподобии. Это тотальный контроль, неукротимая жадность и постоянный голод. Ты не думай, что я веселый, Мо. Я не веселый. Я легкий, мне так проще стоять.
За пару дней до зачета он едет в Саутолл, предусмотрительно рассовав все деньги и ценности по разным карманам пальто. Маленький Пенджаб, так называют это место. Открытые палатки, завешанные жаккардом, батиком и шелком, женские лица в красных снайперских прицелах между глаз. Это "Баядерка", он – Золотой Божок. Его любимый цвет, его любимый металл, его любимое соло. В одном из киосков на крытом рынке улыбчивая женщина, похожая на девчонку, отливает для него в красивый оловянный флакон густого, как свежий мед, сандалового масла. Он танцует Божка, но он и есть – Божок, он выглядит, как божок, он пахнет, как божок, все должно быть выпукло, объемно, как и любой акт. В общежитии он перетирает это масло с сусальным золотом – купил один лист через сценографов, – у него золотые сандаловые руки, золотой сандаловый стол, золотой сандал под ногтями – золотая сандаловая кайма. Так выглядит и так пахнет "Баядерка". "Сильфида" пахнет фенхелем, он заложил в Мэдж иннуэндо, понятное только ему и зашедшему за кулису Джакомо, Джакомо смешно наморщил нос и промолчал. Ты знаешь, кого инквизиторы окуривали фенхелем, ты догадываешься, почему она так несчастна, бедная, бедная колдунья Мэдж. "Жизель" пахнет горьким миндалем, потому что ему нравится этот запах, и потому что он мечтает подсыпать цианид Тиффани в минералку. Никакой шанели, никакого дешевого ремесленного ширпотреба. Он открывает флакон и вспоминает все посекундно, каждую доску на полу сцены в любом из городов, вибрацию в кулисах, собственное пьяное восторгом головокружение за мгновение до выхода. Он видит золото, вдевает золото в мочки ушей, целует золото в церкви, целует золото на маминых руках, и ему хочется танцевать.
– Я терпеть не могу врачей, – признается он, допив свою водку, и вытягивает шею, чтобы привлечь к себе внимание Дворжака. Щелкает пальцем по краю своего стакана и снова обращает все свое внимание на Мухаммеда. – Меня так воспитывали, что человек, который делает уколы, либо хочет тебя украсть и вырезывать тебе печень, либо просто хочет убить тебя без повода. Я буду звать тебя Мо, и сделаю вид, что не знаю про твое докторство. Перестань говорить о себе дурно, ты не знаешь, что будет в будущем. Это знают только ведьмы и астрологи. Иисус тоже был сын плотника. А над Гагой смеялись в школе. Над Гагой, – он выразительно поднимает брови. – Хватит соглашаться с теми, кто говорит чепуху. Это безумие, ты скоро поверишь в то, что Земля плоская.
Меня на самом деле вообще надо было бы убить. Но об этом никто не знает. Он едва заметно поджимает губы. Как можно позволить кому-то внушить тебе, что ты заслуживаешь смерти. Насколько нужно себя не любить. Он ничего не знает об исламе, в Италии практически нет мусульман, а с местными он обычно разговаривает далеко не о религии. Смог бы он возненавидеть себя, если бы ему это приказал бог. Или Мария. Он рассеянно катает стакан дном по столешнице, блуждая взглядом по лицу Мо. Калабрийские монахи бьют себя стеклом до крови – не из ненависти к себе, а из любви к Нему. Аскеза. Не из ненависти к себе, а из любви к Нему. Умерщвление плоти. Пост. Отшельничество. Не из ненависти к себе, а из любви к Нему. Ты знаешь это чувство, я знаю это чувство. Я встаю в пять утра. Не из ненависти к себе, а из любви к Нему. Это тоже один из видов бога. Это золото, этот танец. Я пью воду и, вежливо улыбаясь, после любого излишне плотного обеда ухожу в туалет. Такие характерные отпечатки на костяшках пальцев. Не из ненависти к себе, а из любви к Нему. Ступни сбитые, все всегда болит, не из ненависти к себе, а из любви к Нему. Я все делаю из любви к Нему. Когда я целую людей, приглашаю их в постель – из любви к Нему. Когда я пью водку от счастья, в приятной компании – из любви к Нему. Когда я, пьяный, падаю в Темзу – из любви к Нему. Я все делаю из любви к Нему. Ты тоже так можешь. Мухаммед, Иоанн – все одно. Никто из них не может желать тебе смерти даже в шутку.
Он понял подтекст, иными словами. Понял, но не принял. Для него это чужеродно. И страшно.
Он выныривает из своих мыслей, когда руку обжигает боль, и от этой боли он как-то по-дурацки вскрикивает, тут же зажав себе рот ладонью. Потом запрокидывает голову и хохочет. – Боже, у меня будет синяк. Это сувенир из страны без фантазий. Господи, как больно, – он трет предплечье и встряхивает головой. – Посмотри. Уже есть пятно. Я назову его в честь пророка. Даниил, – он делает Мо страшные глаза и слушает дальше. Про Сугейба. Ему почему-то становится как-то тошнотворно тоскливо, буквально за секунду, как будто кто-то отжал тумблер.
– Грустные глазки, – у стола неожиданно и невовремя вырастает Дворжак, вечное издевательское полотенце на плече – карикатура на бартендера. – Сидите, тоскуете?
– Я расстался с невестой. Бросила меня прямо у алтаря, представляешь. Принесешь нам еще водки?
– Как звали невесту? – любопытствует Дворжак.
– Майкл.
– Так и знал. Одну секунду, – Дворжак изображает книксен и отбывает в сторону бара. Он провожает спину Дворжака мечтательным взглядом и, как только тот скрывается за стойкой, тут же меняется в лице.
– Это отличная водка, Мо. Здесь все отличное. Сейчас Дворжак принесет еще. Пей и думай о музыке. Я сегодня заставлю тебя жить по-католически. Позволь мерзавцам уходить, когда они уходят – они освобождают место вот здесь, – он снова тянет руку и легко стучит кончиком пальца по лбу Мо. – Сюда можно положить столько синтезий и синестезий и всего остального. На его место. Расправь плечи, – он демонстративно встряхивает своими и расправляет руки а-ля вторая позиция. – Хватит зажиматься. Ты делаешь им всем большую услугу, когда убиваешь себя сам, даже не нужно никаких экстремистов и гомофобов. Самоубийца – это очень удобно для любого тирана. Сплошные узлы, везде. Представляю себе, как это болит. Перестань себя мучить. Ты теперь все знаешь про языки и все такое прочее, поблагодари и отпусти. Он наверняка старше, он умрет раньше, чем ты, – он лучезарно улыбается вновь материализовавшемуся рядом Дворжаку, принимая из его рук стаканы. – Отец моей невесты. Он голосовал за тори. Все, Дворжак, не мешай нам говорить о девичьем. Ты меня понял? – снова к Мо. – Говори, что хочешь, но я буду тебя ругать. Я тебя вижу. Я против самоуничтожений и самоубийств.

Отредактировано Gia Giordano (2020-09-11 23:30:09)

+1


Вы здесь » SACRAMENTO » Реальная жизнь » kintsugi


Рейтинг форумов | Создать форум бесплатно © 2007–2020 «QuadroSystems» LLC