полезные ссылки
Правильно говорить: значит, Афганистан. Однако он ее не поправляет...
СЕГОДНЯ В САКРАМЕНТО 37°C
jack

[telegram: cavalcanti_sun]
aaron

[telegram: wtf_deer]
billie

[telegram: kellzyaba]
mary

[лс]
tadeusz

[telegram: silt_strider]
amelia

[telegram: potos_flavus]
jaden

[лс]
darcy

[telegram: semilunaris]
edo

[telegram: katrinelist]
andy

[лс]
ronnie

[telegram: mashizinga]
dust

[telegram: auiuiui]
RPG TOP

SACRAMENTO

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » SACRAMENTO » Реальная жизнь » metanoia


metanoia

Сообщений 1 страница 8 из 8

1

https://i.imgur.com/z0EfV7k.png
giacomo x gianni / new jersey / 08/21

[NIC]Gianni Abelli[/NIC] [AVA]https://i.imgur.com/OWL6JfC.png[/AVA] [STA]naked but safe[/STA]
[LZ1]ДЖАННИ АБЕЛЛИ, 23 y.o.[/LZ1]

Отредактировано Ante Jashari (2022-07-20 22:04:52)

+2

2

Его розы растут у самой монастырской стены – пышный чайный куст, воздух вокруг которого вязкий и сладкий, непрозрачный от этого запаха. Он вырастил их сам из черенков, которые срезал со своего участка брат Пио: привил их на старый гибискус, выходил, выносил каждый бутон, зацеловал каждый лепесток, как мать целует долгожданного и любимого ребенка. У этого ребенка нет имени, потому что он понял, что не все нуждается в именах. Не все нуждается в олицетворении. Некоторые вещи существуют сами по себе, отдельным отпечатком миропорядка, отдельной системой, которую нужно любить на ее языке. Удобрять. Поливать. Защищать от сорняков и насекомых. Баюкать руки в горячей влажной земле, по вечерам долго, часами вымывать из-под ногтей черную кайму, и делать это с благодарностью. От него и вокруг него теперь всегда пахнет дешевым местным мылом – от кожи и от шерстяной туники, от волос, от тонкого белья, которым застелена кровать. Грубая нитка, на которой висит мамин крестик, растирает по его шее плоскую мыльную лаванду. Он ходит к своей розе, как иные ходят в театр: они – посмотреть, он – подышать.

Когда-то такие розы Джако корзинами приносил ему на премьеры; дощатый пол гримерки был желтый от осыпавшихся лепестков, зеркала все в испарине от холода, который они принесли с собой с улицы – все свежее, только что срезанное, только что убитое, Джако выбирает лучшее. Такие розы дарили ему любовники, такие розы бесконечно подрезал в их саду садовник Тримболи с лицом, полным крови. В нем теперь тоже много крови – под загорелой от постоянной работы в саду смуглой кожей она бьется спокойным, размеренным модерато, в темпе, которого с ним никогда в жизни не случалось.
Модерато (аморозо): на коленях к розам лицом, цветы отвечают ему взаимностью. Аскеза не исключает чувственности – в его чувстве нет ничего греховного, потому что он не придумал розам имена. Это упоительный момент прикосновения. Секунда телесного отдыха – как массаж после тяжелого прогона. Он думал, есть только два способа общаться с богом. Оказывается, их очень много. Иной раз даже шаг сойдет за разговор.
Модерато (мистериозо): где бы он ни был, братья всегда рядом, он никогда не бывает один, но держится особняком – плечом к плечу в столовой за пресной монастырской пищей, в саду у колодца, куда по очереди подходят черпать воду, в общей душевой по утрам и вечером. Встретившись среди роз или в коридорах, они обмениваются едва заметными кивками и расходятся по своим делам. Тех, кто дал обет, местные знают в лицо.
Модерато (куази морморандо): за вечерней молитвой под распятием в скромной комнате – кровать, стул, крест на стене, его комнаты никогда не были столь скромны. После, лежа в постели, он выпрямляет ноги, под полупрозрачной простыней вытягивает стопы, чтобы было еще больнее. У Франциска были свои стигматы, у него – свои.

Больше из своего у него ничего нет.
Сет закончился в половину четвертого. Смешное сообщение от Лизы Кловер – что-то про индийскую еду на углу, что-то про спизженную помаду. Он сел в пустой автобус, стянул с усталых ног каблуки и стеклянным каким-то после прошедшей ночи взглядом уставился в голую стену напротив. Никаких знаков, ничего судьбоносного, никакой рекламы, которая могла бы подтолкнуть его на мысль о том, что он едет в этом автобусе куда-то не туда. Он просто сидел и бессмысленно смотрел в эту стену, пока с ресниц капало серыми каплями на колготки, как будто чья-то рука открыла в нем какой-то незатыкающийся водопроводный кран. Тушь в слезах сворачивалась, как, бывает, в кофе сворачивается молоко. Потом вышел на следующей остановке, растирая этот кофе с молоком по щекам кулаками, как ребенок, и просто пошел. Даунтаун. Туфли остались в автобусе. Асфальт холодный и мокрый, от него тут же насмерть немеют ноги (он привык держать их в тепле). Веселая цветная толпа прошла мимо со смехом – он рассеянно обернулся им вслед, когда они были уже далеко, как будто они шли здесь, а он шел в другом измерении, в другом пространстве, за две тысячи световых лет от них, он идет, а их давно уже нет. Вообще ничего нет. Все выдуманное – и Болонья, и Тримболи, и розы. Все, что он мог бы про себя сказать, давно умерло. Он не был в скорби, он не был печален, ему даже не хотелось плакать. Просто слезы падали и падали сами по себе, и чем дольше они падали, тем меньше в нем оставалось нутра. Такими пустыми бывают только старые мертвецы. Люди, которые в своих квартирах засохли насмерть, и про них никто не вспомнил.
Набрел на церковь, но церковь была чужой. Он постоял у входа, несмело погладил ладонью дверь, как какое-то животное. Потом развернулся и сел на покрытые льдом косые ступеньки. Никакого манифеста, никаких истерик. Просто случилась какая-то мелочь, и его за секунду не стало.
Так бывает с теми, кто состоит из слов, с теми, кто состоит из перьев, с теми, кто состоит из ничего.

Иной раз он выходит из своей комнаты ночью неслышимым шагом: доски старые и скрипучие, но у него полое тело, он вообще не издает никаких звуков, он по-максималистски – как и всегда, – исполнителен во всем, что касается клятв, обетов, молитв, любых широких и красивых жестов. Он ходит по коридорам, скучающе склонив голову к плечу, и трогает все подряд. Шершавые стены, все острые вкрапления пыли и мелкой бетонной крошки, замурованные под тонким слоем белой краски. Витражные стекла по спайкам, как тело в шрамах – витражная роза у него под коленом, нацвет ссадины на локте, бледно-розовый кабошон посередине ладони, бьющий на две части линию жизни (в этот момент он всегда вспоминает Анну Абелли, для нее есть место в каждой его молитве). Потом. Лестница. Испещренные длинными глубокими морщинами перила. Выразительные балясины, похожие на напряженные икры танцоров или спортсменов. Под его босыми ногами мрамор ступеней холоден и гладок, как хирургическая сталь. Нет. Как вода. Как ветер.
Это не мученичество, это гордыня, – говорил ему отец Джозеф за исповедью. Он сидел за перегородкой, рассеянно оглаживая коротко стриженную голову – просто ради ощущения. Он никогда в жизни не стригся так коротко. Это слишком грубо. – Гордыня, Джио. Не всякое страдание очищает. Иногда страданием человек горд, и горд порочно. Ты уверился, что ты страдал больше Христа. Но разве можно помыслить подобное?
Нельзя. Истертая латунная ручка, красное тяжелое дерево, еще теплое после прошедшего дня – двери в сад. Нельзя, нельзя, нельзя помыслить подобное. Он страдает за себя, а не за других, он страдает сам по себе. Он вообще не страдает. Влажной травой по щиколоткам. Все такое уродливое. Уродливая голова и уродливый монастырь. Этот сраный красный камень. Каменные дорожки пористые, в рытвинах, как лицо нечистоплотного человека. Он страдает ради мамы. Мама хотела, чтобы он страдал, и теперь он страдает лучше всех. Вот и все. Вот и все. Розы у самой монастырской стены – он опускается на колени и обнимает куст как человека. У этого человека нет имени. Он может обнимать безымянных людей. Он занимался этим всю жизнь. Никто не видит, а бог простит. Так он борется с гордыней: колени в земле и руки тоже.

Так он борется с гордыней: почти во всем привычно себе. Скудный рацион (он с детства сидит на диетах), скудный моцион (у него почти никогда не было времени на досуг). Изнурительный физический труд (в саду или у станка – разницы никакой, все одно: выращивание роз). Дисциплина, ранний подъем. Никаких подушек. Розы. Розы. Розы. Его руки летают над цветами как садовые птицы, все еще храня в себе инерцию первой, второй, третьей позиции. Первую неделю он ходил на исповедь каждый день: слушал и плакал, зажимал себе рот. Это было почти физически больно – молчать. Мучительная статика, как будто болят зубы. Вторую – старался ни с кем не встречаться, натыкаясь на кого-то глазами, сразу уводил их в пол. Это тоже смирение. Смирение гордыни. Раньше он смотрел бы столько, сколько надо, чтобы всем вокруг стало неловко от продолжительности этого взгляда, от его, взгляда, остроты. Через месяц забыл, как звучит собственный голос, забыл, на каком языке здесь говорят. Итальянский, английский или французский. Какая разница. Он понимает и улыбается сочувственной улыбкой, улыбкой приязни, улыбкой спокойствия. Мир замедляется, замедляются запахи. От тишины острее пахнет мыло, острее пахнут розы. Тело свыкается с шерстью, как когда-то свыкалось с бинтами, с ударами стеком, с постоянными мозолями, вывихами, растяжениями, ушибами. Он спит, и ему снится желтый цвет. В молитвах перебирает имена как бусины на четках – сначала маму, потом братьев, бабку и деда по маме, бабку и деда по отцу, Анну, Алессандру, Лизу, Марко. Проходит месяц, и расцветают розы. Желтые пятна расползаются по саду, как будто ночью сон выскользнул у него из-под век и вылился наружу через окно. Волосы отрастают, он сбривает их снова, и снова трогает серединой ладони – кабошоном – колючую голову. Он приехал сюда светловолосым, через три месяца от этого не осталось и следа. Он чистый. Пахнет розами и мылом. Он смирился.

Кантабиле (транкилло).
Он спит ровно, не меняя позы, как и всегда, и целую ночь видит свои желтые сны. Тело нежит труд – в последний раз он чувствовал себя так в общежитии. Садовые классы и общие ванные комнаты. Порезавшись секатором, он одергивает пальцы и растерянно смотрит на кровь, чувствуя подступающую дурноту. Брусничное крови капает в бутоны, обводя по контуру края лепестков – еще одна витражная роза в его коллекции. Солнце напекло ему спину, и он тонет в ощущениях тела, как в чем-то вязком и теплом. Запах у крови странный. Она пахнет солью. Он давно не держал в руках денег и давно не был на море.
Он быстро поднимается и возвращается к себе в комнату, перед образом Марии садится на колени и переплетает пальцы в замок. Тонкая красная линия пересекает его предплечье надвое – когда-то давно так он резался бритвой в душе перед выступлениями. У него под бледными веками глаза все равно все видят, все воображаемые четки, мама, братья, бабушки и дедушки, Анна, Алессандра, Лиза, кровь, кровь, кровь. Закончив, он крестится и выходит из комнаты. Двери здесь не запираются. Щербатые стены, стекла, перила и балясины, ступени гладкие, как секатор. Он выходит из сада неслышно – у него полое тело. Долго идет по горячему от солнца асфальту, в своей монашеской тунике похожий на тень или рисунок, оставленный на стене вандалом. На углу улицы висит телефонный автомат. Он прячется под его козырек и привычным жестом, который даже не успевает зарегистрировать, поддевает его плечом (уличная привычка еще со времен Сакраменто и вечно разряженного телефона). Монета, заброшенная в оплату за предыдущий звонок, шумно выкатывается ему на ладонь. Он неуверенно кладет ладонь на клавиатуру, обводит все кнопки пальцем по контуру. Потом, как будто спохватившись, набирает номер – это тоже привычка. Пять цифр кода города, пять цифр номера. Три гудка.
– Да, – скупо отзываются с той стороны трубки. – Алло?
В нем больше нет гордыни.
– Алло, – что-то трескается и ломается у него в горле, как будто помехи не на линии, а в нем самом. Он молчал полгода. Так возвращается голос, и он сиплый, как будто ему снова шестнадцать. – Алло, папа. Папа. Это Джанни. Я хотел попросить прощения. Прости меня. Я больше не желаю тебе зла.
[NIC]Gianni Abelli[/NIC] [AVA]https://i.imgur.com/OWL6JfC.png[/AVA] [STA]naked but safe[/STA]
[LZ1]ДЖАННИ АБЕЛЛИ, 23 y.o.[/LZ1]

+1

3

В этом бассейне чертовски мало места, он преодолевает его всего в несколько добротных гребков. Затем отталкивается и плывет в обратную сторону – уже на спине, промаргивая залитые водой глаза и глядя в белый потолок, подсвеченный мягкими белыми диодами. Здесь все для удовольствия и комфорта гостя: тапочки по размеру и полотенце с плотным ворсом, фирменный халат и удобное кресло, элитный виски и отборные закуски, которые ждут на гладком глянце стола. Кроме него здесь никого нет, сеньор Джакомо Абелли из номера гранд классик кинг с видом на 53-ю улицу платит за один астрономический час бешеные деньги. Это Баккара, но он зол не поэтому, а потому что накануне потерял еще больше. Сейчас Джакомо Абелли было бы мало  и целой акватории Хадсон Ривер. Он мог бы доплыть и до Италии, чтобы вытрясти из Пьерино Абелли всю душу. Но мама сказала: прости брату его неосторожность. Отец не сказал ничего.

Бассейн снова заканчивается. Словно отлитая из бронзы девушка с пробором ровным и точным как лезвие спрашивает, всем ли он доволен. Она, наверное, тайка – такие черты. Ее имя, выгравированное черным на позолоченном бейдже, неразличимо, а может быть там написано, в каком году она выиграла титул мисс мира. Джакомо Абелли финиширует с брызгами, но она, стоя близко к краю, не обращает на них внимание. Ее лицо безукоризненно учтиво как маска, и если назавтра окажется, что в этой воде водятся какие-то опасные бактерии и он теперь заражен, то она принесет ему извинения с такой же вежливой улыбкой. Он знает, у Пьерино было такое же выражение.
– Все в порядке, спасибо.

Джакомо Абелли бьет пятками о мраморный глянец борта, а под ним мелькают голубые и черные квадраты дорогой облицовки. Похоже на шахматное поле, рябит в глазах. Он никогда не любил шахматы, ему не хватало терпения научиться, в то время как Пьерино мог часами просиживать над доской, разыгрывая по учебнику известные комбинации. Мама говорила: это тренирует ум. Джакомо предпочитал тренировать силу. Какое-то время им с Пьерино лучше не встречаться. Также и с отцом, который промолчал, но Джако знает, что означает это молчание. Марко Абелли разочарован, хотя никто не стал банкротом. Хотя никто не лишился репутации. Хотя семейное дело не пострадало. Марко Абелли разочарован, что Джакомо Абелли допустил промах. Марко Абелли разочарован Джакомо Абелли, потому что промахи Пьерино Абелли ему не интересны. Он ждет их от него. Джакомо потерял не деньги, а одобрение отца. Он замирает посреди бассейна и медленно опускается на дно. Закрывает глаза. Тайка предложила ему расслабляющий массаж, и может быть, стоило согласиться.

Он всегда выигрывал соревнования по задержке дыхания под водой, у него отличные легкие. Проявляй Джако хоть малейшие наклонности к пению, то из него мог получиться неплохой оперный певец. У него для этого блестящая наследственность: кто-то по линии Андреа Абелли уже был оперным певцом, сохранились афиши. Андреа Абелли гордится своей родословной, члены которой, по ее оценкам, достойны покоиться в римском пантеоне. Джанни мог занять место на балетных подмостках. У него были отличные ноги.

Джако выныривает, когда боль в легких становится нестерпимой, и хватает ртом воздух. Надо сказать, добровольное лишение себя кислорода имеет результат: новый его приток бодрит и относит мысли о Пьерино и отце как пену от берега. Он соскучился по морю. Середину августа они могли бы провести на Сицилии, это как раз день рождения Джанни. Боже. Джакомо умывает лицо и снова окунается, снова выныривает и проводит ладонями по коротко стриженым волосам. Он собирался полететь домой, поэтому подстригся. Для мамы, разумеется. Пара гребков – и он у лесенки, поднимается по ней и берет полотенце из рук вновь незаметно материализовавшейся тайки.
– Благодарю, – говорит по-итальянски. Грацие. Она улыбается и почему-то подает ему телефон.

Отец никогда не звонит ему, чтобы узнать как у него дела, не касающиеся работы компании. Их разговоры предельно необходимые и точные как мат в четыре хода, но в последний раз Марко Абелли не позвонил. Поэтому теперь Джакомо с удивлением смотрит на мерцающий в беззвучном режиме дисплей и так тщательно промокает волосы полотенцем, как будто у него прежняя грива и вся она сбилась в крутые кудри. Отец терпелив, и сын, наконец, берет трубку. Тайка преподносит рокс с виски и предлагает лед. Отец говорит: – Джанни в Нью-Джерси, забери его и привези домой. Сын по-прежнему молчит. Отец говорит, где он может забрать его.
– Грацие.

И Джако больше не думает ни  Марко Абелли, ни о Пьерино. Он просит тайку арендовать для него машину и чтобы та была готова через полчаса. Не тайка, а машина. Это расслабит его лучше виски или массажа, лучше сотни кругов в этом бассейне. Он оставит щедрые чаевые и возможно восторженный отзыв о сервисе. Оно того стоит, Джакомо Абелли временно не зол, потому что его мысли о другом.
Дорога до Монастыря священных стигматов Святого Франциска занимает время, но Джако приезжает туда тем же днем. Его встречает один из старших братьев, полный тяжеловесный мужчина с мягким лицом, и происходящее кажется сюрреализмом. Борясь с одышкой, брат Томас рассказывает, что часть членов обители дала обет молчания, но все вместе они каждый по-своему возносят хвалу Господу и чтят святое Евангелие. Они ведут простую жизнь, угодную Богу. Они рады каждому благословенному дню, проведенному рядом с братьями. Джакомо Абелли слушает с вежливой улыбкой. С такой он размазал бы Пьерино о стену, но он не думает о Пьерино. Он ищет глазами Джанни, и пока не увидит, не поверит, что отец не сошел с ума. Весной он болел, так что кто знает, каковы последствия. Брат Пио, которого брат Томас дает ему в провожатые, ведет его по тропе вдоль монастырской стены и розовых кустов. Он молчит, и Джако молчит тоже. Здесь так тихо, что можно и вовсе усомниться в собственном слухе, если бы не стрекот насекомых. Наконец брат Пио останавливается и жестом указывает вперед, на худую фигуру в таком же как он темном балахоне, подхваченном вокруг тонкой талии веревкой. Здесь приветствуется смирение, но эти десятки метров Джако разрезает шагами как бассейн – гребками.

– Нино!

От звука его голоса откуда ни возьмись вспархивают и поднимаются вверх мелкие птицы. Брат Пио качает головой, но ничего не говорит. Впрочем, на его молчание Джако плевать, да простит его Господь.

[NIC]Giacomo Abelli[/NIC]
[AVA]https://i.imgur.com/ZAoqQgg.jpg[/AVA]
[STA]aut Caesar, aut nihil [/STA]
[LZ1]ДЖАКОМО АБЕЛЛИ, 35 y.o.
profession: бизнесмен, директор Eating Italian USA;
relations: холост[/LZ1]
[SGN]анкета[/SGN]

Отредактировано Lisa Clover (2022-08-01 00:10:34)

+1

4

Он проснулся ночью от того, что начался дождь – распахнувшийся ставень с каждым порывом яростного мокрого ветра глухо бил по раме, размахивался и бил снова. Где-то далеко за небом гремело раскатисто и ломко, и гром этот своими обертонами рассыпался по его комнате, как бусины с порвавшейся нитки. Он лежал недвижимо, как привык, под тонким шерстяным покрывалом, и слушал этот звук всем телом. Что-то под его сердцем замирало остаточным чувством – сердце это, натренированное еще в детстве, как и все остальное в нем, привыкло быть в такие моменты испуганным. Молния попадет в крышу, электричество набьется в провода, выйдет из их берегов, раскрошит стены. Вылижет своим холодным белым пламенем мамины ковры, и пойдет по спальням целовать всех своим холодным белым ртом. Первая спальня – спальня Пьерино: белый рот станет полным и змийным, как мамин, поцелует его в ухо, в висок, в переносицу, туда, где женщины рода Абелли хранят магию и свою вечную мудрость; он обманется, обнимет молнию за шею, не просыпаясь, и не просыпаясь завянет, как садовая лилия, обмякнет, станет еще нежнее, еще больнее, погибнет. Дальше по коридору в его, Джанни, спальню, мимо зеркал и тяжелых парчовых штор. Белый рот улыбнется загадочно и печально, скрыв в своем изгибе какую-то смертельную тайну, ядовитую, сладкую, томную, он не сможет не поцеловать этот белый рот, его сгубит любопытство, все говорят: Джанни, твое любопытство тебя погубит, и все окажутся правы. Это самое обидное, самое страшное оскорбление – что все окажутся правы. Шторы вздрогнут и расслабятся, когда электричество пройдет мимо, в последний раз мазнув по ним холодной белой рукой.
Дальше – спальня Джакомо. Его поцеловать легче всего. Дальше спальня мамы и Марко – когда гроза доберется до туда, больше не за что будет бояться.
Два шага по коридору до приоткрытой тяжелой двери – она не закрывается в грозовой сезон. В детстве – пять шагов. Сколько идти придется теперь?

Грохот ставня как метроном.
Он аккуратно сложил руки на груди и переплел пальцы. Тихо помолился про себя, не меняясь в лице, три раза подряд – одну и ту же незамысловатую формулу, к Богородице за всю родную кровь, за спокойствие родных земель и родных могил. Монастырь был тих. Все двери закрыты. Потом что-то холодное коснулось его лица, и он открыл глаза. Она стояла, спокойная, посреди комнаты – такой она приходила к нему, когда он жег на ночь свечи из Лорето в больничных палатах, с таким лицом склонялась над ним, когда Антониадис назначил ему морфий. Белые глаза и глазуревые слезы, босая, в простом белом платье цвета удара молнии, цвета электричества, распирающего провода. Все в свете ее полупрозрачной кожи стало полупрозрачным тоже – тяжелый темный крест в изголовье кровати, образок на стене, руки, сложенные в замок поверх покрывала, молитвенник на стуле, одежда, висящая на спинке. Так краткий всполох молнии на долю секунды освещает комнату, а потом снова окунает ее во мрак. Тебе пять, и тебе страшно, тебе двадцать три, и ты уже ничего не боишься, потому что тебе больше некуда идти. Зачем бояться, если твой страх безутешен. Стали прозрачны и его мысли – муранское стекло: от монохромных спаек по лепесткам расползся цвет. Он смотрел в лицо Богородицы широко распахнутыми глазами. Богородица смотрела на него. Воздух был наэлектризован. В комнате пахло миром. Потом она села на его кровать. Лицо как у мамы – родинка на переносице, аккуратный тонкий нос, темные брови вразлет, – совсем не как у мамы, мягкое небывалой для севера красотой, северные женщины красивы опасно, она красива, как красиво выздоровление от затяжной болезни. Как красиво само плодородие. Ничего острого. Ничего колдовского. Ее белые руки легли на его бедра, белое прикосновение через шерсть покрывала было прохладным и обжигающим одновременно. Под кожей взвилось мелкое быстрое ощущение: так, бывает, отходит и напоминает о себе затекшая нога, так оживают искры, живущие в крови.

Я не знаю, кто ты: Богородица или шаровая молния.
Я обеих прошу об одном: пускай смерть этой ночью обойдет мой дом стороной.

Я прошу об этом с малолетства, прошу об этом каждую бессонную полную поднебесного грохота ночь. Единственные минуты в моей жизни, в которым нет места гордыне, в которых нет никакого тщеславия, никакого самолюбования. В зеркалах темно. Никто не слышит этих мыслей. Никого нет – все спят. Спят братья и спят остальные, спит монастырь и спит Болонья, напившаяся за вечер влаги, спят оливы, тяжело склонив усталые головы к газону, спят розы – желтые, – у монастырской стены, и спят розы – желтые, – у стены дома в Гранароло-дель-Эмилия. Спят прохладные комнаты этого дома. Недвижимы их двери. Первая спальня – спальня Пьерино: там, на большой кровати без острых углов, он спит, трогательно обняв обеими руками подушку, его по-мальчишески длинные ресницы дрожат, отбрасывая на щеки длинные тонкие тени. Дальше по коридору в его, Джанни, спальню – постель убрана так, как будто ее убрали утром, шкаф приоткрыт, словно кто-то спешил, одеваясь к завтраку. Здесь не спят. Это кладовка. Дальше – спальня Джакомо. Он спит один, как король раскинувшись на своей одинокой супружеской кровати, у него на висках от влажности волосы завились в темную изящную филигрань. Он дышит мерно, ему не снится ничего плохого. Снится только хорошее.
Ливень заливает сад.
За створчатыми высокими дверями спят родители: косой крупный дождь бьет по стеклам и иссекает их спальню на фрагменты, и свет такой драматический, как будто это все – нуарный фильм. На маме ее спальный шелковый халат, слабо перепоясанный на талии шнурком с кисточками, ее рука лежит на груди Марко, волосы откинуты назад и вьются среди подушек гладкой темной змеей. Ей снятся звезды и снится магия звезд, снится, как они разговаривают тонкими неземными голосами, а, может, и не разговаривают вообще, просто смотрят друг на друга своими выпуклыми светящимися глазами и молчат; снятся музыкальные шкатулки, снятся деревянные куклы, снятся ее дети, ручные и ласковые, в океане садовых цветов. Часть ее сна просачивается мелкими искрами сквозь кончики ее пальцев Марко прямо в грудь: там, поблуждав немного среди ребер, цифр и обычных рабочих тревог, они собираются у него в сердце, и он улыбается. Ты видишь – он улыбается.
Молния, будь милосердной.
Мама, держи его крепче.

Земля еще мокрая после прошедшего дождя – ей пахнет густо и сочно, она легко липнет к рукам и легко осыпается с ладоней. Это хорошо для его роз. Богородица ночью спустилась со второго этажа и, ненароком зацепив куст подолом, благословила и их; шаровая молния напитала их электричеством, напитала кровью. Брат Пио перебинтовал ему руку. Никто и не заметил, что он выходил, но ему стало легче. Оказывается, это так тяжело – нести в себе зло. Чревато травмами и всяким таким.
Время труда окончено. Он в последний раз на сегодня целует каждую розу в желтую макушку и выпрямляется, стряхивая землю с рук. Он думает о Марко. О том, что в первый раз за полгода заговорил – и в первый раз за последние пятнадцать или семнадцать лет назвал его папой. Случайно. Это не было красивым жестом и не несло в себе никаких поганых коннотаций, это нельзя трактовать превратно. Он – его сын, и он простил ему все. И его зло, и свое зло, и любое другое побочное зло, которое множится просто так, само по себе, на благодатной колючей почве многолетней обоюдной неприязни. Все взгляды через стол, все сухие фразы, брошенные бездумно и сказанные ради обиды. Все самые гадкие мысли, которые он думал в Болонье, в Парме, в Милане, в Лондоне, в Бирмингеме, в Лидсе, в Вулвергемптоне, в Сакраменто, где угодно гастролями, автобусами, такси, отельными комнатами и массажными кабинетами, палатами интенсивной терапии, как угодно, вслух, про себя, любые, он все простил. Он в курсе, чем чревато это прощение: в конце концов, они знают друг друга двадцать три с лишним года. Тем не менее, когда он слышит голос Джако у себя за спиной, ему все равно на секунду перехватывает дыхание. Как будто плакал и недоплакал, отложил до более удобных времен, зажал спазм в горле и проглотил. Маленький дамский секрет. Теперь этот спазм разворачивается там, внутри, как распускаются розы.

Помнишь сказку про ту девочку, у которой изо рта падал жемчуг, и про ту, у которой изо рта падали жабы. Ты читал мне на ночь – кажется, на память. Или приснилось. У тебя изо рта падают золотые монеты. У меня – лепестки.
Он оборачивается и просто смотрит на то, как Джако в несколько широких шагов пересекает сад. Он повзрослел. Отрезал волосы – совсем. Так тоже хорошо. Ему все идет, такое лицо. Еще шаг, и до него дотягиваются ирисы, дальше, в две ноты, на полтона выше – гиацинты, маки тайным полушепотом, тем, какой можно услышать, только если стоишь очень близко. Вот так. На расстоянии в еще один шаг. Он склоняет голову к плечу, как любопытная немая птица, и просто стоит в этом облаке запаха, позволяя ирисам мягко обмывать его розы, макам тонуть в мыльной пене. Глаза его спокойны, как глаза мудреца. Он и правда многое понял. Богородица сняла с него остаток мальоккьо, собрала его в свои терпеливые белые руки и унесла с собой, как уносят дурную воду – капля за каплей, горсть за горстью, как собирают с шерсти дурную статику – искра за искрой. Теперь он здоров. Теперь он свободен.
Он сокращает это расстояние в еще один шаг сам, первым, и быстро, еще одним привычным для тела жестом обнимает брата поперек талии, утыкается носом в пуговицы на рубашке, мгновенно пропитываясь ирисами с головы до ног. Трется коротко стриженным виском об его плечо. Ты – мой покой. Ты и есть монастырь. – Джако, – он ловит его ладонь и прижимает к своему лицу, коротко целует костяшки пальцев, одну, вторую, третью, четвертую, и замирает, покачиваясь в каком-то мерном, одному ему понятном ритме. Пауза. Пауза. Пауза. – Кажется, нам пора домой.
[NIC]Gianni Abelli[/NIC] [AVA]https://i.imgur.com/OWL6JfC.png[/AVA] [STA]naked but safe[/STA]
[LZ1]ДЖАННИ АБЕЛЛИ, 23 y.o.[/LZ1]

+1

5

Объятия Джанни как глоток прохладной воды в полуденный зной, когда камень их дома в Болонье прогревается до самой сердцевины. В густом желтом воздухе пахнет желтыми же цветами. Солнце неподвижно повисает в самом зените, пока, переспев в собственной тяжести, не начнет катиться дальше на запад. Но в доме и вокруг него по-прежнему горячо. Мама противится кондиционерам, ее единственная уступка – несколько вентиляторов, которые, возможно, помнят еще Муссолини. Они шумно и бестолково машут лопастями, обдувая лицо, только если приблизиться к ним вплотную. Джако вынимает полный до краев кувшин из холодильника и жадно пьет большими крепкими глотками. Если мама узнает об этом, то будет ругаться и угрожать менингитом. Ему десять, двадцать, тридцать, но он всегда так делает и всегда – украдкой. Объятия Джанни как глоток прохладной воды в полуденный зной, потому что это именно то, чего Джако так не хватает. Теперь – хорошо.

Нино ощутимо похудел. Под неброской монастырской одеждой его тело тонкое как только-только крепнущие яблоневые побеги в их летнем разогретом саду. Несколько лет назад молния разбила старое дерево надвое, но рядом пробились новые. Джако сжимает его еще крепче. Обычно после дневной утомительной жары, когда устает и дышит горячим земля, на горизонте чернеет небо. Туча неторопливо ползет вперед, пока не накрывает собою и дом, и все вокруг. Первые крупные капли падают в гравиевую дорожку, щелкают по виноградным листьям и распахнутым настежь ставням. Потом их шум усиливается, и сквозь сон Джако слышит первые грозовые раскаты. Через сомкнутые веки видит вспышку желтого. Это не солнце и не цветы, это молния. Грохот сотрясает дом до самого основания, дождь уже идет косыми плетьми, но ему лениво подниматься с постели и закрывать окно. Простыни липнут к коже, он только что почувствовал обманчивое свежее дуновение ветра и боится его спугнуть. Джанни приходит к нему на цыпочках и ложится рядом, вытягиваясь на спине. Новый раскат – и он прижимается к Джако. Ему десять. Он худенький, мама следит за его диетой, он сам следит за своей диетой. У него большое будущее. Молния снова бьет, трещит прямо над крышей. Джанни не хочет оставаться в своей комнате один. Он приходит и, как всегда, ложится рядом. Джако делает вид, что крепко спит и во сне укладывает на него руку. Нино пятнадцать. Он по-балетному хорошо сложен, он проводит у станка дни и ночи. Джако дарит ему цветы после выступлений. Им обоим это нравится, отдельный букет – маме. Потом, когда расцветают новые вспышки, Джако сам приходит к нему и ложится рядом. В его спальне спит Микела, они снова поругались. Когда Джанни обнимает его, он больше не делает вид, что заснул. Джанни двадцать. Молния бьет в старую яблоню.

Не страшно. Теперь – хорошо.

Его пальцы под его губами вздрагивают, но это не нервное, наоборот. Джако спокоен, потому что Нино здесь, снова на расстоянии вытянутой руки, хотя грозы нет и над ними солнце. Он не отнимает руку, пока брат не останавливается, и только потом сам целует его – в стриженую макушку, в гладкую щеку. От кожи пахнет мылом, этот запах чистый, но ему не нравится. Джанни действительно нужно домой, к маминым желтым цветам, к цветам всех цветов, которые она разводит ради своего удовольствия и красоты. Просто Джако любит желтые, в них много жизни. – Собери вещи. У тебя есть вещи? Хочешь – все оставь, я заберу тебя в этом, – оглядывает его и смеется. Так искренне смеются те, кто тосковал. Теперь – хорошо. – Полетим домой первым же удобным рейсом, хочешь? – пару дней назад аэропорты Нью-Йорка задерживали рейсы из-за непогоды. Были сильные грозы.

[NIC]Giacomo Abelli[/NIC]
[AVA]https://i.imgur.com/ZAoqQgg.jpg[/AVA]
[STA]aut Caesar, aut nihil [/STA]
[LZ1]ДЖАКОМО АБЕЛЛИ, 35 y.o.
profession: бизнесмен, директор Eating Italian USA;
relations: холост[/LZ1]
[SGN]анкета[/SGN]

+1

6

Все в саду на секунду замирает: в анабиозе вязнут молчаливые фигуры братьев, недвижимы, как будто застыли в янтаре, пышные розовые кусты. Столбенеет покачивающаяся калитка. Смолкает шум крон. Такой нежный паралич – все оглушено обилием текстур. Он не двигается тоже. Движется что-то внутри – его тело, как какое-то ручное юное животное, задремавшее под рукой матери, медленно просыпается. Расправляет плечи. Разводит руки. Выпрямляет спину. Туника скрадывает очертания его осанки: снаружи ничего не видно. Все самое важное, как и всегда, незаметно глазу.
Свежий и чистый выглаженный хлопок, почти невидимая гравировка на манжетных пуговицах. Тонкий полупрозрачный шов. Острый край воротничка – под ним и живут эти ирисы, эти гиацинты, эти голубые маки, лепестками щекочущие ему нос. Твердые горячие руки, холеная кожа на вкус как быть дома, или не быть дома, но не скучать. После года в компании монастыря, монастырского тела, камня и шерсти, с ним случается тактильная передозировка, на секунду ему даже опасно кажется, что сейчас он лишится чувств, или ноги просто подкосятся, и придется упасть перед братом на колени. Там, ниже, строгие острые стрелки на брюках, мягкая без заломов кожа его летних туфель. В кармане, как и всегда, пачка сигарет, тяжелая зажигалка из блестящего холодного металла. Жаль, что ты больше не носишь серьги – мне хотелось бы потрогать и их. Хорошо, что не носишь колец. Обойдусь. Буду трогать все остальное.
Он спокоен, потому что он был к этому готов. Когда-нибудь для меня настанет время уйти отсюда и пойти дальше. Это нормально. Все кончается. Потом начинается снова. Богородица не пользуется адресными книгами – она всегда приходит туда, где ее ждут. Она помнит всех своих любимых детей. – Мне надо попрощаться, – он снова ловит руку Джако и бездумно выводит на раскрытой ладони полукруг, не отлипая от его груди. Ему приятно чувствовать лицом что-то странное. Простыня в его комнате суконная, простой грубой ткани. К нему давно никто не был нежен так, как нежна эта рубашка. – Я быстро схожу. Только не говори с ними, у них обет.

Мрамор ступеней холоден и гладок, как зажигалка Джако в кармане его брюк.
Он поднимается к приору, встает в приоткрытой двери, пробегается пальцами по косяку вместо приветственного стука и просто улыбается ему, сидящему за столом, спокойной улыбкой. От нее, от этой улыбки, у него в углах рта появляются тонкие морщинки – фамильные. Такие же у Джако, такие же у Пьерино, у мамы тоже. Он касается их кончиками пальцев. Просто так. Заполнить очередную мелкую лакуну в своей коллекции новых ощущений. Так я улыбаюсь, когда ко мне приехал мой брат.
– Ты покидаешь нас, – он все понимает по этой улыбке. Кто угодно бы понял. – Ты хорошо подумал, Джио?
Он улыбается и молчит. Приор смотрит на него с секунду длинным пристальным взглядом. Потом снимает очки и поднимается, перебирая ключи на связке.
На складе, в который оборудована свободная келья на первом этаже, он быстро находит среди зашитых в прозрачные пакеты чужих вещей свою сумку – в последний раз он видел ее в тот день, когда приехал. Шел снег, и было грязно. Туфли потерял. Ехал в каком-то провонявшем табаком, разваливающемся на ходу автобусе в кроссовках, спортивных штанах и в парике, завязанном в узел на затылке так, как волосы завязывают женщины, закалывая их карандашами или чем-то, что попадется под руку. Ресницы оторвал и приклеил к заляпанному окну. Сумка валялась в ногах, она до сих пор пыльная этим автобусом, в каком-то налипшем мелком мусоре с пола. Он вытаскивает ее из пакета, отряхивает в пару хлопков и вешает себе на плечо, чтобы переодеться у себя в комнате. Это будет странно. Эти ткани в этих стенах.
– Если ты захочешь вернуться, мы примем тебя. В любое время, – это приор открыл ему тогда ворота. Просто по-человечески в пустой общей кухне налил чаю с молоком и какими-то травами – он замерз нечеловечески, пока ехал, практически насмерть. Подал полотенце, чтобы утереть потекшую тушь, и не смотрел на это дурно. Это самое страшное, что можно сделать для человека, потерявшего себя: проявить к нему какое-нибудь незамысловатое бескорыстное добро. От этого сердце рвется на части. – Мне хотелось бы, чтобы ты запомнил это.
Он поворачивается к приору и склоняет перед ним голову. Он все еще улыбается.
– Мне как будто четырнадцать, – шепчет он, сипло, как будто и правда четырнадцать. – Я теперь ничего не боюсь.

Напоследок он перецеловывает все свои розы. Братья отрываются от дел и синхронно поворачивают к нему головы, провожая его спину долгими взглядами. В разросшемся кусте шиповника, среди цветов, он ловит взгляд брата Пио и подмигивает ему по-мальчишески – так общаются между собой дети в родительском саду.
В машине у Джако странно тоже. Он касается серединой ладони спинки кожаного сидения, обводит ее по контуру, чувствуя в руке жесткий шов. Теплая от солнца приборная панель. Руль – тоже кожа, здесь его рука сталкивается с рукой Джако, и он ласково оглаживает ее пальцами. В его теле теперь живет беспокойство – оно мирится с кроем, от которого отвыкла. С кроем свободной майки с кричащим принтом, с кроем спортивных штанов (слишком мягко), с удивительным ощущением несвободы ног, убранных в кроссовки. Ты когда-нибудь задумывался о том, насколько это неестественно? – обувь. Все в человеческом теле создано для того, чтобы трогать ногами землю. Может быть, если бы он ходил по Лондону босиком, сейчас он уже выходил бы на пенсию в Королевском театре.
Потом, как дикарь или незрячий, он поднимает руку к лицу Джако и, внимательно вглядываясь в него, трогает лоб, одну бровь и вторую, обводит кончиком указательного пальца родинку на скуле. Съезжает им по спинке носа к ямке над губой – арка Купидона, обычно он обводил ее карандашом и закрашивал помадой так, что становился похожим на Аманду Лепор или вроде того, – обеими ладонями обрисовывает острый контур челюсти. Вокруг тихо – машина припаркована у монастыря, это дикие места. До телефонного автомата минут двадцать прогулочным шагом. Никто не видит и никто не подумает дурного. – Что я пропустил? – спрашивает он у Джако на пармиджано, глядя ему в глаза. Это язык их матери, язык семьи, оставленный в наследство бабушкой из Пармы. Язык для тайных разговоров. Он не говорил на нем с того момента, как в последний раз был дома, так что сейчас аккуратно подбирает слова. – Хорошо, что ты приехал. Мино, – так она называла его в своем последнем письме, пришедшем уже после ее смерти: поздравьте Мино со свадьбой, я рада, что он нашел достойную женщину. Джакомо-Джакомино. Это тоже пробуждает в нем тело: этот тайный язык. Горький вкус клементинов, письма со словарем, душные пармские спальни. Молодость. Страха нет. –  Я скучаю по тебе.
[NIC]Gianni Abelli[/NIC] [AVA]https://i.imgur.com/OWL6JfC.png[/AVA] [STA]naked but safe[/STA]
[LZ1]ДЖАННИ АБЕЛЛИ, 23 y.o.[/LZ1]

+1

7

Джако и правда забрал бы его прямо сейчас, в этом монастырском одеянии и босиком. Так выносят детей из горящего среди ночи дома, чтобы спасти и никогда больше не отпускать. Но пожара нет – это солнце печет плечи, испепеляя жаром белый хлопок. Он одел то, что первым попалось: горничная принесла его вещи из прачечной, они еще пахнут люксовым кондиционером, который теперь иссушивается под солнечными лучами, а швы наполняются ароматами цветов. Как будто в здешних стенах нет места ничему, что принесено извне. Странно, как это возможно. Джанни просит его подождать, потому что не хочет оставлять здесь вещи. Это правильно. Как и все Абелли в разной степени, а артисты – в абсолютной, он суеверен. Когда Джако разводился и разъезжался со своими бывшими женами, маме всегда было важно, чтобы никто не оставлял ничего своего. Чтобы не совершать ошибок, чтобы не возвращаться.

Нино просит его подождать и еще – не пытаться заговаривать ни с кем из братьев, чьи фигуры кажутся неподвижными в своих смиренных занятиях. Они как солнце или как пышные налитые бутоны на крепких стеблях, как каменная кладка стен. Трудно представить, что так же, как и они, Джанни работал в саду, удобряя землю руками и не думая о чистоте ногтей. Он столько простоял у балетного станка, что и его тело стало своего рода инструментом. В его арсенале было столько средств, сколько нет цветов в этом саду. Не меньше – нарядов. Он накладывал тени на веки такие же розовые, как лепестки, а теперь бережно подбирает их из-под кустов и прячет руки в складках холщовой одежды. – Хорошо, не буду, – улыбается Джако, но отпускает его не сразу. Держит обеими руками за плечи. Зачем ему разговаривать с чужими братьями? У него есть свои. И теперь даже Пьерино, кажется, спасен от расправы. Джако думает о нем с теплотой: просто их темпераменты разные, он старший, он родился раньше, и большая часть материнского темперамента и решительности отца досталась ему. Пьерино хорош в другом. Просто Джако стал забывать, в чем. Он давно не был дома, а когда был – мало уделял внимания брату.

Когда они идут к машине, Джакомо держится на полшага позади Нино, словно опасается спугнуть. Теперь брат выглядит привычней, хотя вместе они по-прежнему выглядят странно. Джако освобождает еще пару пуговиц вниз от воротника и делает глубокий вдох. Проводит ладонью по стриженным волосам – хорошо, по отросшей щетине – еще не разбойник. Мама будет довольна. Мама будет счастлива. Она наконец обнимет Нино и, возможно, никогда не отпустит, как будто его к ней вынесли из пожара.

Авто заводится с утробным рычанием, которое после неподвижной тишины внутри монастырских стен оказывается слишком громким. Джанни же ведет себя как внезапно прозревший, сверяя осязание со зрением. Джако следит за его движениями по ободу руля и подставляет свои пальцы под его – так прикармливают диких зверят. Так позволяют изучать лицо детям. Джакомо неподвижен под его прикосновениями, и только губы вздрагивают в полуулыбке. – Это я, Нино, как будто это ты меня потерял, – говорит он, открывая глаза. Лицо брата так близко, словно он хочет забраться ему в глаза, чтобы посмотреть ими и решить точно, реально ли происходящее. Словно одному себе он не верит. – Пьерино встал на ноги, он выглядит весьма солидно с тростью, которую ему подарила мама. Но я приеду и спрячу ее, иначе он проходит с нею остаток жизни. Паола недавно снова вернулась из Германии, – за прошедший год ничего не изменилось, жена Пьерино все еще не может забеременеть. Джакомо против своей воли в курсе ее анализов – мама все ему рассказывает. – Весной отец сильно болел, но встал на ноги. Без трости, – с губ срывается усмешка, за которой – бессонные ночи и тревога. Но и это прошло. – Никто не родился, Нино, и никто не умер, – хлопает брата по щеке. – И я тоже скучаю по тебе, – они говорят на их тайном семейном языке. В нем есть что-то сакральное и им можно выразить то, что не передаст никакой другой. Давшие обет молчания братья понимают, как это.

Его ладонь скользит за шею Нино, ложится под коротко стриженный затылок. Он тянет его к себе, целуя в мягкость щеки. – Мне тебя не хватало, – звучит пошло даже на тайном, но других слов у Джако нет. Бодает его виском и отстраняется. – Поехали домой.

Перевалочный пункт – номер в Баккаре. Гладкая и похожая на римскую статую девушка на ресепшене вежливо предлагает обед в номер, оглядывая Джанни с бесстрастным выражением. Так в очень дорогих местах смотрят на снятых проституток – клиент волен приезжать со своими вещами. Джакомо просит прислать меню. Еще – комплект тапочек, халат и полотенца. – Или тебе теперь больше по душе хостелы? – оборачивается он, проходя в номер. Снимает с запястья часы и бросает на стол в зоне гостиной, возвращает на вешалку рубашку в спальне. В дверь стучат – приносят все, что он просил. Получая чай, парень с любопытством заглядывает внутрь, смотрит на Джанни. У него меньше выучки, чем у римлянки внизу, но Джако настроен благосклонно. – Мама не звонила, – он проверяет телефон. – Отец, думаю, еще не сказал ей, – и набирает номер Марко Абелли. Разговор короткий, отец не из болтливых. – Мы прилетим ближайшим удобным рейсом, – подходит к Джанни и обнимает его свободной рукой. – Не стой столбом, иди в душ, – этого отец уже не слышит – отключился.

[NIC]Giacomo Abelli[/NIC]
[AVA]https://i.imgur.com/ZAoqQgg.jpg[/AVA]
[STA]aut Caesar, aut nihil [/STA]
[LZ1]ДЖАКОМО АБЕЛЛИ, 35 y.o.
profession: бизнесмен, директор Eating Italian USA;
relations: холост[/LZ1]
[SGN]анкета[/SGN]

+1

8

Самая долгая разлука в его жизни. Они никогда не были порознь так долго.
День в Милане начинался со звонков, кончался ими же – он просыпался с утра и видел маму сидящей на подоконнике с чашкой кофе в одной руке, телефонной трубкой в другой, привет – привет, как дела – хорошо. Ты забыл меня? Не забывай меня. Потом – Лондон, звонки раз в неделю, но подолгу. Он засыпал после классов с телефоном в руке, потом просыпался, и они продолжали разговор. Ты забыл меня? Я тебя не забуду. Совместные завтраки перед репетициями в театре, два навечно забронированных места в первых рядах партера на каждом премьерном показе. Желтые розы в гримерке. Три часа на пригородном поезде от Бирмингема до Лондона и пятнадцать минут пешком от станции до его холостяцкой квартиры, которую не смогла подчинить себе ни одна из его женщин. Не забывай меня никогда. Я этого не переживу. Я умру, если ты меня забудешь.
Как-то раз он остался ночевать у Мизрахи, и ему приснился сон: белые комнаты, невесомые, как свадебная фата, кружевные шторы, свежие лакированные полы. Туфли без каблуков. Длинные темные волосы – его лучший парик из натуральных женских волос, на бирке написано: "Италия". На ощупь как мамины. Ему приснилось, что он сидит на краю огромной стерильной супружеской кровати, еще накрытой магазинным пластиком, к нему неприятно липнут ноги – платье задралось подолом, если вставать, услышит весь дом. Ему приснилось, что он сложил руки на коленях и чего-то ждет. Какой-то катастрофы или чего-то еще, что обладает схожими свойствами. Ему приснилось, что у него на пальце – простое серебряное колечко, помолвочное, такие были у родителей и у всех невест Пьерино, у всех невест Джакомо, их делает мамин знакомый ювелир на улице Уго Басси. Сначала это, потом обручальное. Время к восьми. Скоро он вернется с работы, и она ждет: так ему приснилось.
Он проснулся рывком, как и обычно, Мизрахи мирно по-солдатски спал рядом. Он уронил лицо в ладони и подумал: ничего такого. Я просто хочу быть рядом, как они. Твои жены. Всегда быть рядом. Чтобы ты меня не забывал.

Я так скучаю по тебе.

Он слушает и кивает, сосредоточенно продолжая осмотр. Мочки ушей. Одна, хулиганская, нравится ему чуть больше другой – там едва заметный шрам от прокола. Загорелая шея. Здесь другой оттенок солнца – загар похож на румянец, а не на золото, итальянские руки всегда золотые. Он снова трогает край воротника рубашки, обводит пальцем каждую пуговицу. – Я принес им много боли, – он констатирует это как объективный факт, без горечи, без сожаления и без кокетства. Просто факт. Так и есть. Почему-то он говорит шепотом. – Мне очень жаль.
У него в пальцах кровь пульсирует с непривычки. От обилия мягкого, обилия нежного, обилия теплого. Живого. Иногда к ограде монастыря прибегала собака, он хотел ее погладить, но каждый раз она пугалась и убегала еще до того, как он доходил до ворот. Ничего, в чем бьет кровь. Птицы не даются в руки. У братьев аскеза – это было бы странно. Он берег каждое объятье и старался не расходовать их попусту. Целовал розы просто так, от избытка этого телесного и от любви. Ему было одиноко. Только сейчас, здесь, в машине, пахнущей недешевым парфюмом и едва уловимой химией кондиционера, он чувствует это: как среди всей этой благости и спокойствия ему было одиноко. Это была не привычка – ходить по ночам по монастырю, щупать все подряд. Это был голод.
Пьерино сильно болел, отец встал на ноги. А мама? Что было с тобой? А что было со мной? – никто не знает, что было со мной. Это маленький секрет чести, маленький секрет репутации, маленький секрет для больших обетов. Парик итальянских волос в сумке. Косметика по карманам. Туфли – то, что дискредитировало бы его ярче всего, – остались в том автобусе. Я был занят: был той женщиной, от которой ты бы никогда не ушел. Той женщиной, которая загнала бы Пьерино под каблук. Самой любимой дочерью для Марко и мамы. Потомственной ведьмой, последней женщиной рода Абелли.
– Я вижу тебя, – он улыбается в поцелуй рассеянной улыбкой. – Мне тоже тебя не хватало.

Это продолжается и на ресепшене – он медленно гладит ладонью острый край отделанной под мрамор стойки, не обращая внимания на взгляды, – и в номере: ковры, дерево, часы на столе и гладкая столешница под ними, старомодный телефон на прикроватной тумбе, тяжелые шторы, собравшиеся в складки у пола. Столько мебели. Столько тканей. – У меня не было денег на хостелы, – он оборачивается к брату в ответ, задумчиво забрав руки за спину, и идет, чеканя шаг, как в медленном па шассе на репетиции. Странная вольность тела. Как если бы у него была привычка много курить, он бросил ее год, а потом, взяв в руки сигарету, сразу же выученным жестом прикурил от конфорки, даже не заметив. – Но было много друзей.
Нетворкинг по модели Франциска Ассизского. Мои друзья – женихи бедности, невесты скорби. Несчастные, злые, великодушные люди, люди, которые ненавидят своих родителей, но готовы отдать все незнакомцу. Юродивые. Таких людей любит церковь, он воспитан к любви к таким людям. Он вяло, вполуха слушает едва различимый разговор в трубке, обходя комнату по кругу плавным шагом. Просто приятно – ходить по ковру. Я молился за тебя, – думает он, когда рука Джакомо опускается ему на плечо. Об этом не говорят вслух. Но я рад, что сработало. – Мне нужны линзы. Я ничего не вижу. Не хочу трогать всех подряд.
В ванной он подходит к зеркалу вплотную и медленно раздевается, не отводя от себя взгляда – это тоже паралитическое, непривычное зрелище. Он укрощал гордыню и укрощал тщеславие, никаких зеркал. Ему это удивительно: отросшие темные брови, тени под глазами. В кармане сумки есть консилер. Он долго приглаживает волосы, обкалывая об них ладони. Потом находит в казенном наборе гигиенических принадлежностей в шкафчике за зеркалом запечатанный в пластик пинцет. Это все его будоражит, он забыл, что выщипывать брови – это больно. Забыл, как синтетически и химозно пахнут отдушки даже самых дорогих гелей для душа – не чета болонскому мылу от той ведьмы, у которой закупается мама. Каким мягким – настолько, что хочется сразу же заснуть, – может быть полотенце.

– Я так плохо выгляжу, – говорит он Джако, выйдя из душа. Прошло минут сорок или больше. Это был непростой эпизод познания себя, но брови теперь выглядят по-человечески. – Мне не идет целибат. И это ужасная стрижка. Как ты думаешь, мама меня простит? А ты меня простишь?
[NIC]Gianni Abelli[/NIC] [AVA]https://i.imgur.com/OWL6JfC.png[/AVA] [STA]naked but safe[/STA]
[LZ1]ДЖАННИ АБЕЛЛИ, 23 y.o.[/LZ1]

0


Вы здесь » SACRAMENTO » Реальная жизнь » metanoia


Рейтинг форумов | Создать форум бесплатно